Александр Сопровский был одним из самых талантливых, серьезных и осмысленных поэтов своего поколения. Поколения, чье становление началось после оккупации Чехословакии — то есть с наступлением той эпохи, которая теперь называется (и, по-моему, правильно называется) застоем. Он был почти единственным, кто не поддался соблазну воспринять эту эпоху как нормальную (не идеальную, во многом даже порочную, но все же нормальную), что сделало большинство других его талантливых сверстников. У него хватило на это зоркости и чувства нормы, то есть мудрости. Он знал это про себя, поэты знают про себя все. Он выбивался из общего строя неофициальной поэзии, отнюдь из-за этого не приближаясь к тому, что называлось официальной поэзией. В каком-то смысле он оставался одиноким, хотя любил людей и люди его любили. Это не было красивым одиночеством позы и тщеславным чувством превосходства над окружающими. Это было одиночество знания и понимания. У него не было своей ниши ни в пресловутом пан-ироническом ёрничестве, ни в подражательном эпатаже как орального, так и генитального характера. Он был всегда серьезен, даже когда шутил. Он был серьезен, ибо очень серьезно было его время и судьба его поколения — даже тех представителей его поколения, которые пускались в противоестественные и неуместные пляски.
Вся его жизнь и все его творчество были духовным, интеллектуальным и эстетическим освоением этой неверной, зыбкой действительности. Действительным освоением, а не имитацией. На этом пути у него были удачи и неудачи. Человек, производящий работу, всегда сталкивается с сопротивлением материала и добивается успеха отнюдь не всегда, человек, обходящий сопротивление материала, подлинного успеха не добивается никогда, но часто выглядит победителем. Мы потеряли очень нужного для нашей культуры человека. Творчество безвременно погибшего поэта открывает нам целый пласт нашей живой истории, истории нашего духа, его взаимосвязей с жизнью.
Наум Коржавин
12 апреля 1991 года
АВТОБИОГРАФИЯ
Родился 21 октября 1953 г. в Москве, на Чистых Прудах. Родители — оба шахматисты. О своей беременности мать узнала в день объявления о смерти Сталина. Из-за этого она не пошла на траурную церемонию. Дом наш был в двух шагах от рокового в тот мартовский день спуска с Рождественского бульвара на Трубную площадь.
С самого раннего детства страстно любил читать, особенно приключенческие книги: к Дюма привязан и до сих пор. Стихов, за исключением Пушкина, долгое время не любил и не понимал, зачем они пишутся. В августе 1969 г. вдруг принялся сочинять их, почувствовав воздух поэзии и связанный с ней особенный способ существования.
В 1970 г. окончил школу. В 70-е — 80-е гг. учился с перерывами на филологическом и историческом факультетах Московского университета. В те же годы работал бойлерщиком, сторожем, в том числе церковным, рабочим в экспедиции. Побывал на крайнем севере, востоке и юге страны. Приходилось также заниматься стихотворным переводом, давать на дому уроки русского языка и литературы — и так далее.
На рубеже 1974 и 1975 гг. мы с Сергеем Гандлевским, Бахытом Кенжеевым, Татьяной Полетаевой, Алексеем Цветковым и др. создали литературную группу «Московское Время». Издавали самиздатскую антологию. Группа не предлагала манифестов или программ. Налицо была непредвзятая вкусовая общность, обусловленная тесными творческими и дружескими связями.
В 1982 г. из-за публикаций на Западе был отчислен с последнего курса университета. Татьяна Полетаева, с 1977 г. моя жена, потеряла тогда же и по тем же причинам работу в экскурсионном бюро. В 1983 г. мне были предъявлены сразу два прокурорских предостережения: за антисоветскую агитацию и за тунеядство.
Последние годы, проходящие под знаком неожиданных перемен, внушают новые надежды, но отнюдь не иллюзии. Сегодня в газетах пишут, будто литература должна не приукрашивать, но и не очернять нашу действительность. Перефразируя Пушкина, стоит заметить, что это, может быть, хорошая политика, но плохая поэзия. В природе самой поэзии — как раз напротив! — и «приукрашивать», и «очернять». Сегодня, как и прежде, как и всегда, поэзия никому ничего не должна. Ею движет личное пристрастие к жизни и любви, к смерти и бессмертию, к истории.
Ноябрь 1987
Александр Сопровский
* * *
Когда-нибудь, верша итог делам,
Как бы случайно, в скобках или сноской,
Я возвращусь в первоначальный хлам,
Зовущийся окраиной московской.
Любой пустырь от давешних времен
Мне здесь знаком на радость и на горе,
А чья вина? Я не был здесь рожден —
Но и страна не рождена в позоре.
Никто, как я, не ведал жизни той,
Где от весны к весне, от даты к дате
Такой подробной, бережной тоской
Озерца луж исходят на закате,
Где все, что мне привиделось потом —
Пророки, полководцы и поэты —
Все взращено прекрасным пустырем,
Раскинувшимся за моим двором,
Под грохот железнодорожной Леты,
Где перегаром пахло из канав,
Ночами пьяных укрывал овражек —
И брезжило на трезвых лицах вражьих
Осуществленье смехотворных прав.
Нас нет совсем. Мы вымерли почти.
Мы выжили, мы выросли врагами,
Прокладывая ощупью пути
На родину, что стонет позади,
Мерцая, как звезда за облаками, —
Пока не хлынет царственное пламя,
Чтоб белый свет прикончить и спасти.
1974
* * *
И мы уйдем в лесные дали
И сгинем в луговой дали,
Чтоб птицы черные взлетали
От нераспаханной земли;
Чтоб корневища над ручьями
Плели землистые узлы —
И ветки двигались над нами,
Над смесью грунта и золы.
Но как пчелиное жужжанье,
Над городскою мостовой
Растворено воспоминанье
О нас с тобой, о нас с тобой.
Здесь самым искренним и зрячим
Слепые чувства суждены —
Но навсегда следы в горячем
Асфальте запечатлены.
И не зовите суетою
Направленную беготню
К непоправимому покою,
К последнему, лесному дню.
1974
* * *
Б.Кенжееву
В тихом голосе — прелесть отваги.
Все подписано и решено.
Будет слово стареть на бумаге,
Будет мудрым и старым оно.
Будет свод, по-старинному синий.
Будут хмурые зданья стоять.
Мы пройдем по столице России
Лет примерно через двадцать пять.
И все в том же, быть может, подпитье
Той далекой холодной весной
О неведомом нынче событье
Потолкуем мы вволю с тобой.
И жаровню закатного солнца
Запалят у Никитских ворот.
Мы с тобой надо всем посмеемся,
Наше лучшее время придет.
Наши годы пролягут, промчатся,
Как морщины и линии строк.
Нам не раз на закате прощаться
И встречаться в обещанный срок.
Чтоб тяжелое звонкое время
Омывало судьбу и строку,
Чтобы честное певчее племя
Веселилось на страшном веку.
1974
СТИХИ О ЖЕРТВЕННОЙ РОЛИ
ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ В РЕВОЛЮЦИИ*
Но я-то не видал по счастью
Тобой усвоенных с трудом
Счастливых снов советской власти
О красном веке золотом.
Там все, кто молоды и стары,
Вкушают труд или досуг.
Там розовые комиссары
Воскресли силами наук.
Там геометрию, с цветами
Сплоченную в единый хор,
Венчает шелковое знамя
На пиках покоренных гор.
Там женщины равно красивы.
Там диалектика хитра.
Последний там поэт России
Скрипит подобием пера:
«Пускай на трупах иноверцев
Следы когтей или зубов.
Мое обглоданное сердце
Удобрит почву для хлебов.
Из серого слепого света
Шагает, здравствуя в веках,
Рабочий класс Страны Советов,
Неся убитых на руках».
1974
* * *
Все те, кто ушел за простор,
Вернутся, как северный ветер.
Должно быть, я слишком хитер:
Меня не возьмут на рассвете.
Не будет конвоев и плах,
Предсмертных неряшливых строчек,
Ни праздничных белых рубах,
Ни лагеря, ни одиночек.
Ни черных рыданий родни,
Ни каторжной вечной работы.
Длинны мои мирные дни.
Я страшно живуч отчего-то.
Поэтому я додержусь
До первых порывов борея.
Не вовремя кается трус —
И трусы просрочили время.
Я знаю, в назначенный день
Протянут мне крепкие пальцы
Пришедшие с ветром скитальцы
С вестями от прежних людей.
1974
* * *
Под закрытыми веками белый туман.
За окном расцветает туман голубой.
Я готов за отчаянный честный обман
До утра на коленях стоять пред тобой.
Ты проснешься позднее, к окну подойдешь,
В корабельном волненье земля поплывет,
И рассвет унесет твою светлую ложь
Над дрожащею хлябью асфальтовых вод...
Ты глядишь на троллейбус в сети лучевой,
Скоро встретимся, я тебе все объясню,
Уже слышу я голос взволнованный твой,
Затевая с кофейником белым возню.
Я под ребрами сердце мое тороплю,
Я тянусь из-под крыши к слепому лучу,
И тебя темноглазой любовью люблю,
И в зрачках твоих — слышишь? — исчезнуть хочу.
1974
* * *
Я слишком долго ждал, я верил и не верил,
Но поутру судьба нацелилась в упор,
Покуда не скрипят вертящиеся двери —
И слышится лишь твой со мною разговор.
И снова на заре простуженные речи,
И как невесть когда пролегший в сердце шрам,
Сквозь сеть твоих волос, спадающих на плечи,
Забрезжит белизна среди высоких рам.
Какой бездонный срок вмещается в отрезок,
Пока слова звенят, пока дрожит рука.
Всем воздухом скорбя, надежда напоследок
Удерживает взгляд и слово на века.
...А дому твоему, где в лифтах, башнях, нишах
Гнилой ютится дух — бесспорно, суждена
Судьба ничьих дворцов, архитектуры нищих,—
Но беспределен вид из верхнего окна.
Так поднимись к себе, раз нам пора проститься,
И выгляни в окно, где вовсе рассвело —
И серой головой подергивает птица,
И падают лучи на черное крыло.
1974
* * *
Под облачной упругой парусиной
Гуляет ветер, небо напрягая,
И ласточек безвольные тела
Раскачивает в воздухе весеннем.
А ты лежишь и ждешь, пока стемнеет,
И стихнет рокот смертного гулянья,
И флаги, зацепившись за балконы,
Причудливо застынут на стенах.
Но в воздухе, дрожащем, будто сердце,
Неистребимый настоящий праздник
Пройдет через бессоницу насквозь.
И черною волною карнавала
Взовьется город каждым переулком
Среди дешевых праздничных огней.
Ты знаешь, в эту ночь на перекрестке
Меня застиг единственный мой воздух,
И я в него со всех орбит сорвался,
И знаешь, этот воздух был тобой.
Когда-нибудь наступит новый день,
И с отголоском радости вчерашней,
Слегка еще скрипящей о ребро,
Я снова появлюсь перед тобою,
А ты больна, ты выглянешь в окно,
А за окном разгуливает ветер
И ласточек безвольные тела
Раскачивает в воздухе весеннем.
1974
* * *
Чернеет ствольный ряд среди землистых луж.
Застыло на стене измученное знамя.
Я выброшен навзрыд в безветренную глушь,
В туманный мокрый свет листвы под фонарями.
Из твоего двора я шел к себе во двор.
За два бескрайних дня мы добрались до сути.
Со счастьем у меня короткий разговор:
На каждый год по дню и на день по минуте.
Любимая, прости, но эта ночь — моя.
Послушай, как скрипит пространство неустанно,
А это оттого, что в мире забытья —
Деревья и туман, а воздуха не стало.
1974
* * *
Бесконечная минута.
Времени в обрез.
От заката до салюта —
Поле, воздух, лес.
Небо светлое померкло.
Город — на восток.
До начала фейерверка —
Самый малый срок.
И болотною водою
Поглощен закат.
Нависают темнотою
Волосы и взгляд.
И в соперничестве жутком
Взгляда и небес —
Крайний срок усталым шуткам:
Времени в обрез.
И дрожит трава сырая
За твоей спиной,
И взлетает даль без края
Праздничной волной.
И услышать можно даже,
Как, рождая страх,
С тихим звоном рвется пряжа
В греческих руках.
И звенят, не затихая,
Зыбкие поля.
Шепот, легкое дыханье,
Воздух и земля,—
И уже почти бесстрастно,
В пустоту скользя —
Небеса, глаза пространства,
Карие глаза.
1974
* * *
Если можно за миг до смерти
Задержать остыванье рук,
Я припомню смешной испуг
От письма в голубом конверте:
Чтобы тотчас над головой
Теплый вечер расцвел яснее
В неподвижном японском небе
Светлой дымчатой синевой.
Чтобы снова все стало просто,
Чтобы почерк осилив твой,
Я глядел на высокий остров
Над просвеченною водой.
И глаза мои были зорки
В подступающей темноте,
И чернел он верхушкой сопки,
Розовея к морской черте.
И к востоку зеленовато
Было небо в вечерний час,
И несуетный свет заката
Равнодушно тревожил нас.
Я держусь в этой жизни ради
Притягательной желтизны
Затонувшей тогда луны
В тихом устье прозрачной пади.
Чтобы прежде, чем догореть,
Дань отдав расставленным точкам,
Только в душу твою смотреть,
Только черным вязаным строчкам
Поклониться и умереть.
1974
МОГИЛА МАНДЕЛЬШТАМА
И снова скальд чужую песню сложит
И как свою ее произнесет.
1
Петухи закричали — но солнцу уже не взойти.
На трамвайном кольце не услышишь летучего звона.
Беспокойная полночь стоит на восточном пути,
И гортань надрывать не осталось ни сил, ни резона.
Государство назавтра отметит успех мятежа
Против властной умелости зрячего хрупкого тела,
Чтоб на сопках тонула в зеленом тумане душа,
Напоследок таежной дубовой листвой шелестела.
По могилам казненных попрятан бессмертья зарок.
Терпеливому слову дано окончанье отсрочки.
Я пройду по следам истерично зачеркнутых строк,
Чтоб добраться до чистой, еще не написанной строчки.
Над Уссури и Твидом — закон повсеместно таков —
Слово виснет туманом и вряд ли кого-то рассудит.
Петухи закричали вослед перемычке веков,
Зреет новая песня, и все-таки утра — не будет.
А на верфях шипела отрыжка японской волны,
Океан ухмылялся раствором щетинистой пасти,
И скользили по рейду суда на защиту страны,
Не сумевшей тебя защитить от восстания власти.
2
Столь я долго всуе повторял
Имена сроднившихся судьбою,
Что чужое слово потерял,
Прошлое утратил за собою,
Заплутался по пути назад —
И рассудок бестолочью занят.
Звезды в рукомойнике дрожат,
В океанской ряби исчезают.
Полон я надеждою земной,
Смертная во мне бушует сила.
Что ты, море, сделало со мной,
Для какой свободы поманило?
Я от моря звездного оглох,
И — куда как страшно нам с тобою...
Но бредут трухлявою тайгою
Макферсон, Овидий, Архилох.
Им идти уже недалеко
Зачерпнуть Аскольдовой подковой.
Канувшему в грунт материковый —
Моря на игольное ушко.
3
Идти вперед, пути не выбирая.
Опасный прах отыщется потом.
А на поверку все дороги края
Тысячеверстным тянутся крестом.
Грузовики вздымают грязь ночную,
И глиняные мокрые пласты
Из-под колес, обочины минуя,
Летят на придорожные кусты.
Сама природа, в действии высоком
Бегущая предвзятости любой,
Тебе воздвигла памятники сопок
И распростерла небо над тобой.
Но где-то вправду есть тот самый камень,
Сухой травы рассыпавшийся клок,
Прорыв небес с чужими облаками
И та земля, в которую ты лег.
Червивое кощунственное ложе.
Века не просыхавший небосвод.
И снова скальд чужую песню сложит
И как свою ее произнесет.
1974
* * *
Когда погоде теплой и сухой
Пора пришла раскланиваться с нами,
Сиял октябрь кленовой желтизной,
До черноты промокнув под дождями.
И в небесах замкнув свинцовый круг,
Прогрохотав, как отходящий поезд,
Шальная осень двинулась на юг,
Перемещаясь в черноземный пояс.
А мне в столице зябнуть до поры,
В холодный дождь закутывая руки,
Где только дружбы нищие пиры —
Сторожевыми верстами разлуки.
То веселюсь, то просто нет меня.
Скользит в стакан закупленная влага.
Но до зари белеет простыня
Светлей и откровенней, чем бумага.
И с горя нарекая мастерской
Осенний космос без конца и края,
Схожу с ума — и твердою рукой
Творю пространство, время выбирая.
Чертя звезде немыслимый маршрут,
Спуская дни столетьями налево,
Я отбываю в замок Холируд
Искать руки шотландской королевы.
Из золотой сияющей листвы
Взлетая ввысь волынкой кельтской речи,
Шотландия от Дона до Москвы
Свое распределила междуречье.
И этой географии верна
Моей души двоящаяся дата:
Осенней ночи темная волна,
Печатный оттиск майского заката.
1974
* * *
Пристанище ветхой свободы,
Бревенчатый короб зари.
Небось, к перемене погоды
Условней горят фонари.
Уйти бы в булыжные блики,
Душой перекинуться всей
За черную спину Палихи,
За зелень глазастых огней.
И за руки взявшись — с разбега
В пушистые кануть снега,
Храня на поверхности снега
Бездомный огонь очага.
При всем, что случится меж нами,
Душа, как большая страна,
Запуталась в прошлом корнями
И будущему предана.
И нет настоящей минуты,
Но сердце спасибо поет
За светлые линии утра,
За каменный синий восход.
Мы мерзли в толпе разогретой,
Смычками рвались тормоза,
И верные слуги рассвета
Нам снег заметали в глаза.
И кто-то расплатится скоро
За дни, что сбылись навсегда,
За мой несменяемый город
На страже любви и стыда.
1974
* * *
...Оправдай меня, город, чтоб я каменел, умирая,
Чтобы там зазвенела живого дыхания дрожь,
Где на шпили нанизана воздуха синька морская
И верхушками башен увенчан морозный чертеж.
В безупречности линий — дворов голубиные клети.
Я не смею, во мне — только смесь бестолковых кровей.
Это, может, тебе оправдаться дано, эпилептик,
Совершенством рисунка — с болотною славой твоей.
Это царство — твое, в черной бронзе и в медной коросте.
Мне здесь нечего делать. Зима на бесчестье щедра.
А строителей мертвых об камень истертые кости
Воздымают над грунтом зеленую лошадь Петра.
Побегу — а над аркой взойдут золотистою тенью
Те, кто царству перечил в античном недвижном бою,
Равнодушно воззрясь с высоты своего пораженья
На разбитое тело и душу двойную мою.
1974
* * *
Кто на Пресненских?
Тихо в природе,
Но под праздник в квартале пустом
Бродит заполночь меж подворотен
Подколодной гармоники стон.
Вся в звездах запредельная зона.
Там небесная блеет овца
Или Майру зовет Эригона,
Чтобы вместе оплакать отца.
А на Пресне старик из Ростова
Бессловесное что-то поет.
Не поймешь в этой песне ни слова,
Лишь беззубо колышется рот.
И недаром обиженный дядя —
Честь завода, рабочая кость —
Вымещает на старом бродяге
Коренную, понятную злость.
И под небом отчаянно-синим
Он сощурился на старика,
Слово ищет, находит с усильем:
— Как тебя не убили пока?
Как тебя не убили, такого? —
А старик только под нос бурчит,
Не поймешь в этой песне ни слова,
Да и песня уже не звучит.
Тихо длятся февральские ночи.
Лишь гармоника стонет не в лад,
До созвездий морозные очи
На блестящие крыши глядят.
Поножовщиной пахнет на свете
В час людских и кошачьих грехов.
Волопас, ты за это в ответе:
Для чего ты поил пастухов?
1975
* * *
Запахло кровью резко, как известкой
Во время капитального ремонта,
Как хлороформом и нашатырем
В целительном застенке у дантиста.
Над городом стояли облака.
Прокручивалась лента у Никитских.
И человеку в плоскости экрана
Приснился черно-белый русский воздух,
Исполненный из света и дождя.
Снаружи мир был полон воробьями,
Они клевали крошки из расщелин
Подтаявшего мусорного снега.
Троллейбусные провода и дуги
Расчетливо пересекали ветер.
И я подумал: мир документален,
Как стенограмма сессии суда.
И чудилось, как будто у прохожих
От их предчувствий вздрагивали спины.
1975
* * *
Мы больше не будем на свете вдвоем
Свечами при ветре стоять.
Глаза твои больше не будут огнем
Недобрым и желтым сиять.
Любимая, давешняя, вспомяни
Свечи оплывающей чад.
В длину, в высоту погоревшие дни,
Как черные балки, торчат.
И пусть их болтают, что правда при них,
И сплетни городят горой.
Мы прожили юность не хуже других —
И так, как не смог бы другой.
Я снова брожу в черепковском лесу,
Березовой памятью жив,
И роща свечная дрожит навесу,
Дыхание заворожив,—
Как будто мы снова на свете одни,
И, дятлом под ребра стуча,
Прекрасное лето в апрельские дни
Упало на нас сгоряча.
1975
* * *
Согреет лето звезды над землей.
Тяжелый пар вдохнут кусты сирени.
Пора уйти в халтуру с головой
Наперекор брезгливости и лени.
Над всей землей сияют небеса.
В товарняках — коленца перебранки.
Уже по темным насыпям роса
Поит траву и моет полустанки.
И будет плохо, что ни говори,
Бездомным, заключенным и солдатам,
Когда повеет холодом зари
На мир ночной, обласканный закатом.
В неволе у бессовестных бумаг,
Истраченных раденьем человечьим,
Я захочу молиться — просто так —
За тех, кому сейчас укрыться нечем...
1975
* * *
Нас в путь провожали столетние липы,
Да лампа над темным надежным столом,
Да каменных улиц гортанные всхлипы
С нежданно родившимся в камне теплом.
Мазутных пакгаузов лязг на рассвете,
Цветущие шпалы железных дорог,
Ровесников наших послушные дети,
Да весен московских гнилой ветерок.
И редко кто был виноват перед нами.
Мы стол покидаем в положенный час.
Но будет о ком тосковать вечерами
Глазастым потомкам, не знающим нас.
Разрушатся времени ржавые звенья,
И, может быть, сделаются оттого
Нужней и бесхитростней наши прозренья,
Отрывки, ошибки, беда, торжество.
Тогда все сольется в прозрачную повесть
И выступит, будто роса на траве.
Нас в путь провожает непонятый посвист
Разбуженной птицы в дождливой листве.
1975
* * *
Заката рыжая полоска —
Как будто птица горихвостка
Взмахнула огненным пером
Над керосиновым ведром.
Ее усильем невесомым
Обочины озарены
Бесшумным заревом веселым
До появления луны.
Покуда нам нельзя на волю,
Пока в неволе мочи нет —
Остался свет на нашу долю,
Ночной предавгустовый свет.
Остался впредь до жути зимней
Под осязаемой луной
На нашу долю — короб синий
Нагретый, звездный и земной.
Нам остается месяц лета —
И можно ждать, как всякий год,
Пока багровый круг рассвета
Над хрупким дымом не взойдет.
Мы в чистом воздухе окраин,
Как пробки, фортки отворяем —
И пьем рябиновый настой
С последней выжатой звездой.
В такие дни острее слышит
Намеки совести душа.
Над самым ухом осень дышит,
Листами твердыми шурша.
И надо, с зоркостью орлиной
На глаз отмерив крайний срок,
Надежду вылепить из глины
Размытых ливнями дорог.
1975
* * *
Вступает флейта. Ветер. Дождь.
Автобус на краю столицы.
Ты долго к поручням идешь,
Боясь на листьях оступиться.
Вошел и сел, не взяв билет,
По старой памяти, по блажи...
Тебе уже не двадцать лет,
Не тридцать лет, не сорок даже.
Ты ни одной строки не стер
В театроведческом конспекте.
Природа учит, как актер,
Искусству жить, искусству смерти.
Ты умер — а она опять
К игре без промаха готова.
Искусство жить и умирать —
Ее бессмертная основа.
А близ дороги кольцевой —
Как сталь холодные осины,
И ты коснешься головой
Звенящих нитей паутины,
И ты приляжешь на ковер
И отдохнешь на перегное,
Ведя предсмертный разговор
С охладевающей землею.
1975
* * *
Под ветреными облаками
На тротуарах городских
Мы исполняем каблуками
Напевы выдумок своих.
И наши судьбы бродят рядом,
Как мы, толкаются взашей
Под абажурным жарким взглядом
Больных горячкой этажей.
И по верхушкам пробегая
Садовых лип и тополей,
Вступает музыка — такая,
Как мы, но чище и смелей.
А нам бы вслушиваться только,
Гонять надежду по следам.
К чему стадами течь без толка
По освещенным городам?
Я песню каменную выну,
Прочищу легкие до дна,
Пока меня толкает в спину
Живого вечера волна.
Что значили бы время, место —
Отмеренная скорлупа —
Когда б не эта, у подъезда
Консерваторского, толпа!
1975
* * *
Устал бежать: пошла дорога в горку.
Автобус рядом, поднажал бы — сел,
Но, кажется, я различил семерку
Из номера 187.
Бежать не надо: мне на сто тридцатый.
Вот закурю — глядишь, и подойдет...
Какой-то теплой и дождливой датой
Наш летний город в памяти живет.
Прошедшее мое — надежный угол,
Там двое недоверчиво нежны,
И в луже разбегающимся кругом
Их отражения искажены.
В нас ликовала сдержанная сила,
Мячом казался шар земной — лови!
Любовь? Не знаю... Но другое было,
Немногим хуже счастья и любви.
Звенела медь в оттянутых карманах,
Гуляла грусть, в ушах твоих звеня.
Я говорил о замыслах и планах,
И ты, как должно, верила в меня.
И заполночь дышал туманом город,
И сущность жизни знавший пешеход,
Дивясь, ловил обрывки разговора,
В котором было — все наоборот.
1976
* * *
Жизнь обрела привычные черты,
Что было нужно — за день наверстала.
Застольный шум, а посредине — ты:
Слегка паришь, но выглядишь устало.
Накрытый стол немало обещал,
Но разговор не ладился, как будто
Какой-то сговор вас отягощал,
Исподтишка встревая поминутно.
О Господи, как фантастичен быт!
Искажены смеющиеся лица.
Кто с кем тут рядом и зачем сидит,
На что озлоблен и чего боится?
Хозяюшка, отсюда не взлетишь.
Оскалит рот насмешливая вечность.
Погасишь свет — и ясно различишь
За окнами таящуюся нечисть.
И вправду мир покажется тюрьмой,
Дыханье — счастьем и прогулка — волей.
Что с нами происходит, Боже мой,
На этом самом жутком из застолий?
Март. Ночь. Москва. Гостеприимный дом.
Отменный спирт расходится по кругу.
Хозяйка, слушай, а за что мы пьем,
Зачем мы здесь — и кто мы все друг другу?
Пускай хоть выпьем каждый за свое
Под общий звон фужеров или рюмок.
Я — пью за волчье сладкое житье,
За свет звезды над участью угрюмой.
Хозяюшка! За звучным шагом — шаг,
Земля за нас, она спружинит мягко,
И каждый дом — по крайности, очаг,
И смертный мир — не больше, чем времянка.
1976
* * *
С.Гандлевскому
Вот и снова в предосенний день
Побредем по глянцу площадей,
Поразмыслим, чем же год отмечен.
А земля нас тащит за собой
В орбитальный космос голубой.
Год шестой от нашей первой встречи.
Все родное — в памяти родней.
До прекрасных августовских дней
Берегу тепло под полушубком.
Дорожу пожатием руки —
И живу, резону вопреки,
В этом крае, вымершем и жутком.
В августе с друзьями посидим.
Папирос замысловатый дым
Тянется в распахнутые окна.
Капает на кухне самогон.
И огонь заката вознесен
В облака торжественно и вольно.
К высоте распространится речь.
Будет лето медленное течь,
Занавеска светлая — качаться.
В августе присядем у стола.
Жизнь — она ведь все-таки была
И пока не думает кончаться.
1976
* * *
Земли осенней черные пласты
Еще не разворочены дождями,
Но знаю я — и, верно, знаешь ты,
Каким ветрам орудовать над нами.
Еще пылят сентябрьские пути.
Еще звенит колодцами деревня.
Будь проклят день и час, когда... Прости,
Благословись, возлюбленное время.
Другого нет. И, если разрешат,
Я все скажу, что ночь наворковала,
Пока в дремоте граждане лежат
На папертях Московского вокзала,
Пока еще не холодно, пока
К себе берет нас камень постепенно.
Будь проклят... Не поднимется рука,
Родное время, будь благословенно.
Свистками черни воздух потрясен,
Смешна любовь — и ненависти мало,
Но кто бы знал, что людям тех времен
Благословенья лишь и не хватало.
1976
* * *
За ночью ночь меня всего трясло.
Отряд берез держал границу леса.
Начало суток, новое число
Меня встречало лязганьем железа.
Неслись с окраин первые шумы,
Гудки гудели, грохотала трасса,—
И думал я: вот-вот увидим мы,
Как от востока светится пространство,
Как воронье срывается в полет,
Как небеса расхристаны и сиры...
И молодость — она не в нас живет,
Но где-то прежде, в молодости мира.
Меж тем поодаль шум иной возник,
Вступала сталь каким-то новым ладом.
Я покидал березовый тайник
И торопился к каменным громадам.
И город был сияньем обагрен
Едва заметным, но неоспоримым,
И я входил, как на заре времен,
И шел — как мытарь Иерусалимом.
Навстречу мне такие же, как я,
Шли люди в озаренье красноватом,
И мы сходились, как одна семья,
Где всякий был родным и виноватым.
Но мы родство таили в бездне глаз.
Движенья были сослепу неловки.
И притекали новые из нас
К автобусной заветной остановке.
Любой дышал, как будто ношу нес.
Походки тяжки, лица воспаленны.
И вдалеке гремел мусоровоз,
Как будто поступь танковой колонны.
Нечистым газом бил из-под крыла...
Казался воздух огненосней кремня.
Рассвет не шел. Заканчивалось время,
Дышала вечность, за сердце брала...
1976
* * *
Ю. Кублановскому
Морозное солнце над серым вокзалом,
Дымы на слепящих верхах,
И зелень листвы по садам обветшалым —
Серебряный блеск на ветвях.
Откуда в столице такая погода
В октябрьский полуденный час?
С архивного полузабытого года
Такого не знают у нас!
Сырой листопад налетает со снегом
На семь москворецких вершин,
И смотрятся жадным монгольским набегом
Разъезды служебных машин...
Об эту блаженную смутную пору
Нам чувствовалось заодно,
Что Богу живому иначе, как вору,—
Навстречу безвластию, голоду, мору —
Прокрасться сюда не дано.
На голос друзей, по звонкам телефонным
Еще я срываться могу...
Но страшно взглянуть: под раскидистым кленом —
Зеленые листья в снегу.
1976
* * *
На рассвете звенят возбужденно,
Подымаясь со сна, города.
Спи сегодня без горя и стона,
Спи по-прежнему, спи, как тогда.
Как жилось нам единожды, помнишь?
Небо в росчерках звездных хвостов —
И держали раздетую полночь
Напряженные руки мостов.
Так тепло, будто ветер на воле
Не гуляет вовсю за стеной.
Так беспамятно — крысы в подполье
Не спугнут нас до утра с тобой.
Только жадно сцепляются руки,
Да безвольно бормочут уста —
И слова, разлетаясь на звуки,
Рвутся прочь, как птенцы из гнезда.
Несмышленая, враг мой любимый,
Там, меж арок и кариатид,
Нешто все еще неумолимый,
Резкий снег между нами летит?
Сердце мира спешащего, злого
Бьется в ритме столичного дня.
Я устал от недоброго слова —
Только ветер и держит меня.
Разве зря в ту блаженную пору
Голоса пролагали следы
Сквозь осеннюю звездную свору
Над игралищем невской воды?
Сядем рядом — и карты раскроем:
В ускользающий нынешний час
Эта память
да будет покоем
От зимы, ненавидящей нас.
1976
* * *
Ты помнишь: мост, поставленный над черной,
Неторопливо плещущей водой,
Колокола под шапкой золоченой
И стойкий контур башни угловой.
А там, вдали, где небо полосато,
В многоязыком сумрачном огне
Прошла душа над уровнем заката —
И не вернулась, прежняя, ко мне.
Когда же ночи темная громада
Всей синевой надавит на стекло,
Прихлынет космос веяньем распада —
И мокрый ветер дышит тяжело.
Но смерти нет. И от суда хранима,
Как будто куща в облачной дали,—
В налетах дыма черная равнина,
И пятна крови в гаревой пыли.
Пора мне знать: окупится не скоро,
Сверяя счет по суткам и годам,
Полночный труд историка и вора,
Что я живым однажды передам.
Настанет день, и все преобразится,
Зайдется сердце ерзать невпопад,
И будет — март, и светлая водица
Размоет ребра зданий и оград...
И поплывет — путей не разобрать —
Огромный город — мерой не измерить.
Как это близко — умирать и верить.
Как это длится — жить и умирать.
1977
* * *
Зима устала быть собой.
И ей, за слабость эту,
Приказано трубить отбой
И дать дорогу лету.
Минуя стадию весны
(Раздолье очевидцу!)
Вступило столько тишины
И зелени в столицу.
Нисходит сумрак лучевой,
И посредине мая
Смеется мальчик, ничего
Не подразумевая.
Вот так кому-то невдомек,
Вот так никто не в курсе,
Какой назначен миру срок,
Какие судьбы ткутся.
1977
* * *
Похолодание прошьет роскошный май
И зелень по чертам фасадов.
Душа прояснится. Как хочешь понимай
Игру сердечных перепадов.
А время спряталось. Исчезло без следа,
Как мокрой осенью безлистой.
И сердце падает — как будто есть куда,
Как бы в колодец чистый-чистый...
1977
ДВА СТИХОТВОРЕНИЯ
Е.Чикадзе
1
В малахитовом полумраке
Луч заката недостижим.
Разве правда, что мы во прахе
Под холодной землей лежим?
И покамест парадным узким
По твоим я бреду стопам —
Город полон трамвайной музыки,
Расплескавшейся по мостам.
Лютовали по снегу тени,
Стыли трупы на площадях —
Но текут, не спеша, ступени,
Будто чуя хозяйский шаг,
Будто факелы тьму расшили,
Будто праздник и фейерверк...
А ступени все шире, шире
Разрастаются — вверх и вверх.
А у нас — так, что нету мочи,
Днем неистовствует жара,
Да в сиянии полуночи
Бьют по зелени прожектора.
А у вас — будто розгой высечен:
И прикрыт отходящий мир
Этим северным небом выцветшим,
Синью, выполосканной до дыр.
И бессильно в волнах качается,
Опрокинувшийся вверх дном...
А у нас — синева сгущается,
Зелень черная под окном.
Чашка белая. Черный кофе.
Струйка пара. Благая весть.
Хорошо, что в составе крови
Благодарная память есть.
Эта память — любви бездонней,
И с обмолвками полусна,
Со щекотным теплом ладоней
Эта память сопряжена.
1977
2
Когда пришлют за мной небесных выводных
И скажут: вам пора, все ваши песни спеты,—
Возьмут мои стихи и перечтут — а в них
Одни рассветы да рассветы.
Вот так единожды, когда пришлют за мной,
Завижу явственно в конце бесповоротном,
Как зори дней моих горят голубизной
В огне прекрасном и холодном.
На то и речь моя, чтоб нам с утра глядеть
Во власти страхов и сомнений
На небо чистое, когда сквозь веток сеть
Забрезжит дивно свет осенний.
А воздух ясно зрим, и гулом напоен,
И дворники листву размеренно сметают,
И крики черных птиц о давности времен
Отчетливо напоминают.
Теперь душа моя срывается туда,
Где нынче ветреней и небосвод — багровей,
И вновь беседовать выходят города
На языке рассветных кровель.
Ну что ж, сударыня, за мир, угодный нам,
За дружбу трепетную нашу
Навстречу стынущим надменно временам
Заздравную поднимем чашу.
Чтобы упрямый луч победно засверкал
По жестяному скату крыши,
Чтоб солнце, задрожав поверхностью зеркал,
Осколки пламени распространяло выше.
1979
* * *
Любимая, считаю дни,
Минуты и часы до встречи.
Шепнешь — откликнется далече:
Пойми, прислушайся, усни.
Сегодня август, и поверь:
Судьба моя такого рода,
Что, может быть, как раз теперь
Она и вправду ждет исхода.
Вот-вот ударит надо мной
И кружит, не переставая.
Так истребляет мутный зной
Зарниц атака круговая.
Когда-то, на другой земле,
На рубеже другого лета
Я жил — и в августовской мгле
Плыла зеленая планета...
Ты слышишь: листья шелестят
Бездумней, ветренее, злее...
Взгляни на облака в аллее —
Как на ветру они летят.
Когда б ты знала жизнь мою,
Ты поняла бы, что со мною...
Пора, пора! глаза закрою.
Замру у бездны на краю.
1977
* * *
Дорога звенит, беспощадно пыля,
На запад зарю провожая.
С рожденья без родины. Эта земля —
Чужая, чужая, чужая.
Колючая ржавчина вдоль полотна
Бесплодную степь обметала.
Надеяться не на что. Эта страна
С полвека надежды не знала.
Так как же, мой ангел летящий, ответь —
Ты в ветре, врачующем душу —
Когда же обрушишь ты трубную медь
На эту бескрайнюю сушу?
Но ангел летящий не знает суда
И казни причастен едва ли.
Взгляни, как из пепла встают города
И люди встают из развалин.
Они без улыбок идут на восток —
И держит земля их, покуда
В безвременье отодвигается срок,
И медлит последнее чудо.
Ну что ж, целовать вам вождей на рублях,
С утра подниматься по гимну —
А я недобит в отошедших боях,
А значит, и впредь не погибну.
Когда б не звенела дорога, пыля,
С надеждой рассталось бы сердце.
Земля — моя память, и память — земля,
И все это вместе — бессмертье.
1978
* * *
В. Дмитриеву
Ветер августа, хмурый товарищ,
Вот ты снова приходишь за мной,
Дальнозоркие планы срываешь
И любуешься глушью земной.
Шорох листьев под ветром невнятен,
А надежда свежа и страшна.
Не загадывай дольше, чем на день,
И не стой по ночам у окна.
Мокнут листья на черном асфальте —
Летней роскоши смертная треть.
Так давайте не думать, давайте
Водку пить — и в окно не смотреть.
Ветер августа вечером черным
В упоенье скандирует ложь.
Нет надежды,— шуршит,— обреченным.
От судьбы,— шелестит,— не уйдешь.
Отчего же все шире и шире
Свет осенний растет над землей?
Нам не спится в разгневанном мире,
Небо рушится звездной золой.
Но пока не сорвется планета
В неподвластные страху края,—
Ранним утром рождается где-то
Свет осенний, надежда моя...
1978
* * *
Воздух нечист, и расстроено время.
На рубежах ледяного апреля
Рвется судьбы перетертая нить.
Вот уж четырежды похолодало,
Только и этого холода мало,
Чтобы горячку души остудить.
Нет ни покоя, ни воли, ни света.
Я проживаю в беспамятстве где-то.
Веку неровня, держусь навесу.
Пасмурны днесь очертания мира.
Только объедки с умолкшего пира,
Да тишина в обнаженном лесу.
Как она там, соловьиная пара?
Был же закат — огненосней пожара,
Свечи берез и полян алтари...
Как началось оно, это похмелье?
Только быстрей застучали недели:
Катыши дней — от зари до зари.
Так горевать не пристало поэту.
Но за весну беспощадную эту
Капли дождя, будто капли свинца,
Плотно сгущенный, бессолнечный воздух,
Горечь ночей, ледяных и беззвездных,—
Пей до конца. Допивай до конца.
1979
30 АПРЕЛЯ
Притупилось чуство боли.
Улеглась жара к семи.
Нынче вечер тайной воли,
Власти тайной над людьми.
В эту пору в Третьем Риме
Все недвижимо на вид,
Только небо над кривыми
Переулками кружит.
Только дышится свободней,
И прозрачен черный сад.
В Нижнем Кисловском сегодня
Флаги красные висят.
Я и в юности нередко
В эту пору здесь бывал,
И, прыжком доставши древко,
Флаги красные срывал.
Тихо в мире. Слишком поздно.
Только музыка в окне,
Но ее аккорды грозно
Обращаются ко мне,
Но светлеет небосвода
Накрененное крыло —
Где она, твоя свобода,
Сердца тайное тепло?..
Что ж, домой, под крышу, что ли:
Спать, и плакать, и опять —
Завтра день большой неволи —
Спать и плакать. Долго спать.
1979
* * *
Вот она, почва праха, свобода слова,
Проводы друга. Времени нет, и решать пора:
Хочешь, лети и сам, а хочешь — домой, и снова
В пункте приема посуды — накрест запор с утра.
Тучи пришли и щербатым ребром нависли,
Треть небосвода оставив сияющей голубизне.
Вот оно, дело жизни, свобода мысли,
Воля для ветра и града, пространство в высоком окне.
Где-нибудь на Капитолии залил шары негроид:
Бомбе нейтронной — нет, равенство-братство-труд...
Русские люди по всей земле колобродят,
Органы хвалят, места себе не найдут.
Трое войдут неслышно («дверьми обидно хлопать»);
Сам я с утра в растерянности, сердце слегка шалит.
Твое разложат на плитках паркета,
третий возьмет
за локоть,
Аккумулятор поставит на пол, рубильник пошевелит.
Холод бежит по спине от луны двурогой.
Нужно держаться не горбясь и в землю
не
пряча взгляд.
Вот почему и бреду немощеной дорогой,
Медленно растворяясь и переходя в закат.
А в сизом фанерном дыме неслышно бегут машины.
Поздние гости, продрогши, торопятся к очагам.
Шорох на кровлях мира. Под небесами чужими —
Храп палачей, казненных молчание, времени шум и гам.
1979
* * *
Y.-M.Bovy
Когда снегопада светлейшая вязь
Займет над рекою простор,
Мы в черные стекла посмотрим, садясь,
На белую вьюгу в упор.
Земля отклонится с орбиты во мглу,
Звезда оборвется над ней —
Но нервные пальцы, скользя по столу,
Не сыщут опоры прочней.
Как будто с планетой уже решено —
Лишь нас, зазевавшихся, ждут.
Тяжелых машин боевое звено
Выходит на горный маршрут.
Останется — нас за колючий забор
За то, что друг с другом на ты,
И танки — на голову нашу позор —
Замрут у последней черты.
Всего-то осталось — налить да сказать,
Поднять, опорожнить до дна
За землю, которую поздно спасать,
Раз участь ее решена.
Чтоб вовремя рухнуть успел серпантин
Под гусеничным полотном —
За нашу надежду. За все, что хотим.
За то, что твердим об одном.
1979
* * *
Отара в тумане скользит по холму.
Равнина незрима для глаза.
Доколе же брату прощать моему:
Скажи — до седьмого ли раза?
Стада исчезали — и скрылись совсем
За синий расщеп перевала,
Когда непреклонное: семижды семь,—
В ответ на века прозвучало.
Господь! наша память доселе строга,
Верни нас на тропы овечьи,
Где мы бы исправно простили врага —
И с братом зажгли семисвечье.
Но слышишь: над рощей с утра воронье.
Гордится земля пустырями.
Здесь дышит на ладан людское житье.
Не двое, не трое во имя Твое:
Приди и постой между нами.
...Морщинки от глаз исподлобных бегут,
И ежели деду поверить,
И ежели счет на морщины ведут,
Их семижды семь — не измерить.
Ты слышал ли песню разграбленных хат —
Отчизны колхозные были —
Про то, как он выехал на Салехард
И малого как хоронили?
Как мерзлая тундра сомкнулась над ним,
Костры на поминках горели —
И стлался над тундрой отечества дым
По всей ледяной параллели...
Дорожка ты, тропка! На праздник, как в ад —
На труд, как на смерть, и обратно.
Все утро вдоль пункта приема звенят
Бутылки светло и опрятно.
Смеркается медленно. Пьяный орет,
Поводит больными плечами,
Про то, как ебут его дни напролет
И как его сушит ночами...
По этой земле не ступал Моисей.
Законы — вне нашей заботы.
И где те блаженные — семижды семь,
Когда бы мы сели за счеты!
Господь, отведи от греха благодать
Под сень виноградного сада.
Сподобь ненавидеть, вели не прощать,
Наставь нас ответить, как надо.
Черно небо гор. Поднимается дым —
Молочная просека к звездам.
Когда мы вернемся — мы сразу простим,
К тебе возвращаться не поздно.
1980
* * *
Погода. Память. Боль. Душа, отстойник боли,
С похмелья поутру брезглива и строга.
Теперь не до зимы: знать, не по доброй воле
Застали нас врасплох ноябрьские снега.
На кухне пыль в углах. Немытая посуда.
На безнадежный век — обтерханный уют.
Я говорю тебе: пойдем со мной отсюда,
Но если я неправ — пускай меня убьют.
Земля, как я сказал, гордится пустырями.
Обречены снегам фундаменты во рвах.
Я говорю, пойдем. Покой не за горами,
А если страшен путь — то что такое страх?
На стройке тишина. Вполнеба арматура.
Стаканы — в добрый час — поднесены ко ртам.
Зеленая звезда над хижинами Ура
Как будто кажет путь на дальний Иордан.
Метели светлой свист, и вихри у порога.
Держись же по звезде: собьешься невзначай —
И не сыскать концов. На всех одна тревога,
И надо всей Москвой — одно прости-прощай.
1980
* * *
На Крещенье выдан нам был февраль
Баснословный: ветреный, ледяной —
И мело с утра, затмевая даль
Непроглядной сумеречной пеленой.
А встряхнуться вдруг — да накрыть на стол!
А не сыщешь повода — что за труд?
Нынче дворник Виктор так чисто мел,
Как уже не часто у нас метут.
Так давай не будем судить о том,
Чего сами толком не разберем,
А нальем и выпьем за этот дом
Оттого, что нам неприютно в нем.
Киркегор неправ: у него поэт
Гонит бесов силою бесовской,
И других забот у поэта нет,
Как послушно следовать за судьбой.
Да хотя расклад такой и знаком,
Но поэту стоит раскрыть окно —
И стакана звон, и судьбы закон,
И метели мгла для него одно.
И когда, обиженный, как Иов,
Он заводит шарманку своих речей —
Это горше меди колоколов,
Обвинительных актов погорячей.
И в метели зримо: сколь век ни лих,
Как ни тщится бесов поднять на щит —
Вот, Господь рассеет советы их,
По земле без счета их расточит.
А кому — ни зги в ледяной пыли,
Кому речи горькие — чересчур...
Так давайте выпьем за соль земли,
За высоколобый ее прищур.
И стоит в ушах бесприютный шум —
Даже в ласковом, так сказать, плену...
Я прибавлю: выпьем за женский ум,
За его открытость и глубину.
И, дневных забот обрывая нить,
Пошатнешься, двинешься, поплывешь...
А за круг друзей мы не станем пить,
Потому что круг наш и так хорош.
В сновиденье лапы раскинет ель,
Воцарится месяц над головой —
И со скрипом — по снегу — сквозь метель —
Понесутся сани на волчий вой.
1981
* * *
За то, что я тогда... Не знаю сам, за что,
Не знаю, что со мной и было —
За все, что вытоптано и пережито,
За все, что памятно и мило,
За то, что музыка подкрашена вином,
За звон в ушах, родной и нестерпимый,
За март, разбрызганный капелью за окном,
За город, так мучительно любимый,—
За это бедная, дурная жизнь моя
Туда слетает безвозмездно,
Где — вот — на волосок один от бытия —
Бездушная клубится бездна.
За то, что дни мои в московском тупике —
Тупая стенобитная работа,
За то, что сны мои про волю налегке
Полны горячечного пота,
За то, что, Господи, судьбу свою сломить
Дано лишь молодым и сильным —
Дай удержаться мне за радужную нить
Капели звонкой полднем синим.
1981
* * *
Я еще наверстаю свою синеву.
Я дышу и шагаю, пока,
Отпуская лиловую тень на Москву,
Проплывают над ней облака.
На асфальтах каблучная дробь весела —
Да вокзалов горька круговерть,
И закат отражается в толще стекла,
Намекая на юность и смерть.
Безвоздушное варево горло дерет,
Но пока еще можешь — дыши.
Я закланье приму от московских щедрот —
Так последние дни хороши.
Уходили друзья. Хлопотала родня.
Леденела тревога в дому.
По нелепой одежке встречали меня —
Выпроваживают по уму.
Остается, похоже, что шаг или два,
Чтоб, развеяв по ветру года,
Безнадежно повисла моя синева,
Как на сопках, над морем, тогда.
1981
БЕРНГАРДТОВКА
Памяти Н. Гумилева
Мы на грязном песке не распластывались, умирая.
Не звенели под ветром высокие сосны вдали.
По дороге на казнь у платформы пылится пивная.
По жаре да с похмелья — бывает же счастье! — пошли.
До чего все забыто бессчетным, беспамятным летом!
По запущенным паркам и малый не сыщется след.
Нам и вспомнить-то нечего, милый,— подумай об этом:
Никакого другого, светлейшего, прежнего — нет.
...На рассветном ветру золотились верхи Петрограда:
Августовские зори нигде не сияют, как тут.
(А что пиво с водой — нам ли сетовать?
Так
нам и надо,
Так и надо нам, милый. И лучшего нам не дадут).
Полубред-полусон. Терракотовый отсвет пустыни.
Фразы скептика-друга. Обиженной женщины гнев.
Да какая-то стычка, где с вывертами непростыми
Голосили пророки, расчетливо руки воздев.
Безнадзорная память... А там — половицы расшиты.
Хруст — паркетные досочки! Грейся, рабочий народ!
К высшей мере — как пели тогда —
социальной защиты.
...Царскосельские липы прикроют последний отход.
Голубая планета — морей непровернутый сгусток.
Петроградские вдовы уткнулись в изношенный шелк.
Отступает под марши видавшее виды искусство
В девятнадцатый век, как мятежный отброшенный полк.
1981
ПРИЗНАНИЕ В ЛЮБВИ,
ИЛИ НАЧАЛО ПРОЩАНИЯ
1
Мокрый ветер — на том берегу,
Где в болото уткнулось копыто,
Где размыт горизонт — и в снегу
Даль морская заботливо скрыта,
Суматошные верфи в чаду
Со стенаниями кабестана...
Не к твоей ли земле припаду
Напоследок — легко и устало?
Было время седым парикам,
И за неосторожное слово —
Шпага в грудь. И ходил по рукам,
Сердце радуя, список Баркова.
Было — в страхе крестился народ,
И, посмертно справляя победу,
С постамента венчанный юрод
Угрожал бесталанному шведу.
Все пройдет — и быльем порастет.
Было время — стреляли с колена,
Было время — на двор да в расход,
И у губ — розоватая пена.
Хмурый ветер дырявил листву.
Рдело облако флагом погрома.
Этот дух отлетел на Москву
За компанию с предсовнаркома.
Над каналами стало светлей,
И задворки глядят, как музеи.
Почерневшие ветки аллей
На ветру зазвенели свежее.
Да и злое заклятье снято,
И небось на подножку трамвая
Не подсядет неведомо кто,
Хромоту неприметно скрывая.
Время — нежной морской синеве
С ощутимым оттенком металла.
Ветру свежему — вверх по Неве.
Горькой памяти время настало,
Тайной вольности. Время прямей
Выговаривать каждое слово
Под шуршанье могучих ветвей
Над аллеями сада ночного.
2
Мостовыми горизонт распорот,
Вертикали золотом горят —
И пойдет раскручиваться город,
Каменный выстраивая лад.
Начерно разыгранная в камне
Тема объяснения в любви —
Слишком эта музыка близка мне,
Навсегда растворена в крови.
Слышится — трамвайными звонками,
Брезжится — рассветной желтизной,
Как гудел Литейный под ногами,
Как Нева плескалась за спиной.
Воды, разграфленные мостами.
Вереницы движущихся зданий.
Мы в лицо припомним каждый дом.
Мы в разлуке жить не перестанем.
Мужество ценой любви поставим —
И бессилье к трусости сведем.
И опять, на развороте круга
Скорость увеличивая вширь,
Каменная вздрогнет центрифуга —
И пойдет собор, как поводырь.
И вокруг собора, шпиля, башни
Нас уже закружит без конца
Выстраданно светлый и бесстрашный
Город, окликающий сердца.
3
Белесые сумерки в Летнем саду.
Навеки в груди колотье.
Сюда со страной я прощаться приду,
К державным останкам ее.
Закружится в сумерках город, и снег
Затеплится, тая в горсти.
На очереди — безоглядный побег,
И прошлого нам не спасти.
Я холод от камня привычно стерплю,
Коснусь напоследок его —
И крикну: — Люблю тебя! слышишь, люблю —
Справляй же свое торжество.
Мне слишком по нраву твоя прямота
И поздняя гордость твоя.
Но где там, когда уже клетка пуста,
И — только вперед — колея.
Ну, вот и попробуем: только вперед...
Надолго? Навек? Навсегда?
Ну что ж, оттолкнись от земли, самолет,
Гори, бортовая звезда.
Чтоб сердце рвалось до скончания сил,
Одним обжигая огнем
И город, который, как песню, любил —
И песню о городе том.
1981—1982
* * *
В Европе дождливо (смотрите футбольный обзор)
Неделю подряд: от Атлантики и до Урала.
В такую погоду хороший хозяин на двор
Собаку не гонит... (И курево подорожало.)
В такую погоду сидит на игле взаперти
Прославленный сыщик — и пилит на скрипке по нервам...
(И водка уже вздорожала — в два раза почти:
На 2.43 по сравнению с 71-м.)
И общее мненье — что этого так бы не снес
(Ни цен этих, то есть на водку, ни этой погоды)
Хороший хозяин: не тот, у которого пес,
А тот, у кого посильнее, чем Фауст у Гете.
Над Лондоном, Осло, Москвой — облака, будто щит,
И мокрых деревьев разбросаны пестрые рати.
Которые сутки подряд — моросит, моросит,
И в лужах холодных горят фонари на Арбате.
Сентябрь обрывается в небо. Глаза подниму —
Все те же над городом изжелта-серые тучи.
Когда бы ты знала, как нехорошо одному.
Когда бы не знал я, что вместе бывает не лучше.
Есть чувства, по праву приставшие поздней любви.
Гуляет над миром отравленный ветер разлуки.
Войди в этот воздух, на слове меня оборви —
Когда все из рук вон, когда опускаются руки.
Шаги на площадке. Нестоек наш жалкий уют.
И сон на рассвете — как Божья последняя милость.
И памяти столько хранит завалящий лоскут,
А в памяти столько души — сколько нам и не снилось.
И я, не спеша, раскурю отсыревший табак —
И слово признанья вполголоса молвлю былому...
В Европе дождливо. Хозяева кормят собак,
И те, как хозяева, с важностью бродят по дому.
1981
* * *
Как хочется приморской тишины,
Где только рокот мерного наката
С подветренным шуршанием сосны
Перекликается подслеповато.
С утра в туман под пенье маяка
Покойно спится человеку в доме.
Пространства мускулистая рука
Рыбачий берег держит на ладони.
Как будто настежь ветру и штормам
Раскрыт неохраняемый порядок —
Пока со звоном не спадет туман,
Обрызгав иглы тысячами радуг.
И горизонт расчиститься готов,
И прояснятся в оба направленья
Каркасы перекошенных судов —
И мощных дюн пологие скругленья.
Вдоль набережных п‹д вечер поток
Наезжих пар курортного закала.
Веранда бара. Легкий холодок
Искрящегося в сумерках бокала.
Что грустно так, усталая моя?
Повесив нос — развязки не ускоришь.
Я взял бы херес: чистая струя,
Сухая просветляющая горечь.
И в даль такую делаешься вхож,
Откуда и не возвращаться лучше...
И если в мире — памяти на грош,
Так выбирай беспамятство поглуше.
Подкатит — оторваться не могу.
Магическим обзавестись бы словом,
Открыть глаза на этом берегу —
И захлебнуться воздухом сосновым.
1982
* * *
Картинки с выставки... Припомнится с трудом,
Да и поверится едва ли.
Нам будет весело когда-нибудь потом
На европейском карнавале.
В застенках пасмурно. Кривых бесед размах —
И строй параграфов державных.
Черты для памяти: портретов на стенах
И плошек-пепельниц шершавых.
А город мартовский на проводах повис,
Капелью солнечной играя,
Как будто силится в лазоревую высь
Уйти звоночками трамвая.
Шуршат по очереди мятые рубли
В строю пальтишек обветшалых,
И женский выговор: «Раздвиньтесь, короли»,—
Невразумителен и жалок.
Синеют сумерки на улицах Москвы
Закату рыжему на смену...
«Права свидетеля»! Когда бы знали вы
Словам — их собственную цену.
Под эту музыку — у ночи на краю,
В чужом пиру, в отпетой роли —
Нам будет весело, мы встретимся в раю,
Уже не ощущая боли...
1982
ДВА СТИХОТВОРЕНИЯ
Б. Кенжееву
1
Грохотало всю ночь за окном,
Бередя собутыльников поздних.
Вилась молния волчьим огнем,
Рассекая в изломе кривом
Голубой электрический воздух.
Над безвылазной сетью квартир
Тарабарщина ливня бренчала,
Чтобы землю отдраить до дыр,
До озноба промыть этот мир —
И начать без оглядки с начала.
Так до света и пили вдвоем —
Горстка жизни в горчащем растворе.
Год назад на ветру продувном
Голубеющей полночью дом
Сиротливо плывет на просторе.
До свиданья. Пророчества книг
Подтверждаются вещими снами.
Темным облачком берег возник.
Дар свободы. Российский язык.
И чужая земля под ногами.
1982
2
Записки из мертвого дома,
Где все до смешного знакомо —
Вот только смеяться грешно,
Из дома, где взрослые дети
Едва ли уже не столетье,
Как вены, вскрывают окно.
По-прежнему столпотвореньем
Заверчена с тем же терпеньем
Москва, громоздясь над страной.
В провинции вечером длинным
По-прежнему катится ливнем
Заливистый, полублатной.
Не зря меня стуком колесным —
Манящим, назойливым, косным —
Легко до смешного увлечь.
Милее домашние стены,
Когда под рукой — перемены,
И вчуже — отчетливей речь.
Небось нам и родина снится,
Когда за окном — заграница.
И слезы струятся в тетрадь.
И пусть себе снится хвороба,
Люби ее, милый, до гроба:
На воле — вольней выбирать.
А мне из-под спуда и гнета
Все снится лишь — рев самолета,
Пространства земного родство.
И это, поверь, лицедейство,
Что будто бы некуда деться,
Сбежать от себя самого.
Да сам-то я кто? И на что нам
Концерты для лая со шмоном,
Наследникам воли земной?
До самой моей сердцевины —
Сквозных акведуков руины,
И вересковые равнины,
И — родина, Боже ты мой...
1983
* * *
На краю лефортовского провала
И вблизи таможен моей отчизны
Я ни в чем не раскаиваюсь нимало,
Повторил бы пройденное, случись мне,—
Лишь бы речка времени намывала
Золотой песок бестолковой жизни.
Октябрь 1982
НОЯБРЬ 83-го
1
Ноябрьская гроза.
Под ветром мир разгневан,
И снег летит в глаза —
И молния со снегом.
И вроде — все не то,
Но мой подкожный опыт
Свидетельствует о
Возможностях, торопит
Использовать их, и
Предчувствием удачи
Рождаются стихи —
И дышится иначе.
Стыкуются слова
Предвестием исхода,
И снова жизнь — права,
И на душе — свобода.
И снова снег летит
И на ресницах тает —
И мокрый лист летает
Среди оград и плит.
2
Через час по брусчатке солдатам
Шаг печатать с отмашкой лихой.
В этом воздухе голубоватом —
Подозрительность и неспокой.
Нелады расплескались по свету,
Хоть за горло не взяли пока,—
И кряхтит, выбирая газету,
Отставной вертухай у ларька.
Пусть и цены упали на водку,
И не самый худой урожай —
Он находит вест-индскую сводку,
Над Антилами видит пожар.
Он уже напрочь нем и бессилен,
И Октябрь ему не в торжество,
И мерещатся штурмы Бастилий
Помраченному духу его.
Под такую ж вот дату у кума
Как разваливались за столом:
До второго стакана — угрюмо,
Ну, а там — по-мужски, матерком,
И занюхивали, к телогрейкам
Приникая ноздрями... И вдруг —
Это ж бьет он нас, этот Рейган,
Из своих бронебойных базук!
И за сердце, как будто с похмелья,
Он берется нетвердой рукой.
Только пуговицы на шинели
Блещут форменною желтизной.
Открываются старые раны.
Не тому нас учили, не так...
Это бьют по казармам охраны.
Поднимается первый барак.
3
Вот оно, время, которого мы дождались.
Вот оно, время, в которое зажились мы.
Что с нами будет теперь:
настоящая жизнь —
Или гнилой полусвет пересыльной тюрьмы?
Или тюрьма-то и есть настоящая жизнь —
А остальное все треп, бестолковщина, тлен?
В общем, короче, мы дожили: только держись.
Вот наше время, другого не надо взамен.
Как мы пророчили, прежний застой торопя
Сдвинуться, стронуться, сделаться проще, честней,—
Так и сбывается. Время просить у Тебя:
Вот наша родина. Господи, будь же Ты с ней —
С этими путаными, окаянными и
Втянутыми в безнадежную эту игру...
Светятся все же в окошке у каждой семьи
Слабой надеждой — огни на московском ветру.
Вот и снежку намело. Поутру выхожу,
Скрипнув засовом, на снег из церковных ворот,
Воздухом, как уж давно не дышалось, дышу —
И ничего не загадываю наперед.
1983
ОДА НА ВЗЯТИЕ
СЕНТ-ДЖОРДЖЕСА
25 ОКТЯБРЯ 1983 ГОДА
Я много водки выпиваю,
Портвейном не пренебрегаю,
Закусываю не всегда.
Баб обаятельных хватаю
Порой за всякие места.
А в это время в Белом доме
Ты к сводке утренней приник,
У демократии на стреме,
Иных забот не зная, кроме
Прав человеческих одних.
А я все пьянку продолжаю,
Я это дело уважаю.
Блестит андроповка в стекле.
И ничего не совершаю
За ради жизни на Земле.
И солнцу есть предел на свете.
И злаки чахнут на корню.
А там, в овальном кабинете...
С чем я сравню тревоги эти?
С чем эти бдения сравню?
Весной на солнце снег растает.
Чашма пленительно блистает,
А то неплохо и пивка.
Меня запой не отпускает —
Или порой меня ласкает
Жены домашняя рука.
Горит рассвет над Потомаком.
Под звездно-полосатым флагом
Макдонольда победный флот
Летит, как коршун над оврагом,
Как рыба хищная, плывет —
И се! марксизма пал оплот.
И над Карибскою волной
Под манзанитою зеленой
Грозят Гаване обреченной
Сыны державы мировой:
А ты, Макфарлейн молодой,
И ты, Уайнбергер непреклонный!
Кого же я средь дикой пьянки
Пою, вскочив из-за стола?
Кто, ополчась на силы зла,
Кремлевские отбросит танки?
В ком честь еще не умерла?
Чьи баснословные дела
Вовек не позабудут янки?
Калифорнийского орла!
1983
ПЕРВОЕ ПУНИЧЕСКОЕ ПОСЛАНИЕ
С. Гандлевскому
Я расскажу тебе, Серега
(Ты рад, я вижу по глазам),
Как левым бортом «Саратога»
Развертывается к пескам.
Уже ишак ревет спросонок,
И горизонт расцвесть готов,
И замерли на рейде сорок
Сопровождающих судов.
Под килем бездна голубая,
С востока — золотая мгла,
И вздрогнет первый луч, играя
На серой плоскости крыла.
Все шире свет по небосклону.
Свежее ветер перемен.
Так отворился Сципиону
Приговоренный Карфаген.
Воспоминания игривы —
Но это, кореш, навсегда,
Здесь по ночам летают рыбы,
Фосфоресцирует вода.
И праздный раб слагает оду
Тому, кто не страшась толпы,
Мечом распространил свободу
За Геркулесовы Столпы.
1986
ТОСКА ПО НОСТАЛЬГИИ
Венок сонетов
1
Вольно ж тебе, лукавый пустомеля,
Перемахнув таможенный барьер,
Как бы на свет вечерний из туннеля,
Оглядываться на СССР.
Авангардистом без году неделя
Послать подальше рифму и размер —
И, доставая пиво из портфеля,
Строчить на евтушенковский манер
О доброй маме, бомбе злой нейтронной,
Об эмиграции непримиренной,
О невозвратной дымке юных лет...
Я тоже предан нашей дружбы чуду —
Я промолчу, я возражать не буду:
Ты говоришь. Литературы нет.
2
Ты говоришь. Литературы нет.
И глубоко — и, главное, как ново.
Передают, мурановский поэт
Уже стращал так некогда Плетнева.
Поэт был горд — и, презирая свет,
Он сам искал забвенья золотого.
Ему готов ученый кабинет,
Он царь и проч. Ему награда — слово.
Когда за строчки не дают тюрьмы,
Тогда литература — это мы,
Ее беда — плод нашего безделья.
Или — плевать на все, захлопни дверь,
Налей вина, как я налью теперь —
Не в добрый час, а в мутный день похмелья.
3
Не в добрый час, а в мутный день похмелья
Тропинка на кладбищенском холме
Под голоса пасхального веселья
Привычный путь указывала мне.
В тени ограды бережно присел я,
Движеньями владея не вполне —
И как воде над родником ущелья,
Отдался горькой ветреной волне:
«Вернись, вернись туристом-ротозеем.
Еще не стал концлагерь наш музеем,
Еще не наведен тут марафет.
А что, слабо вернуться не проездом,
А насовсем?..» — По размышленье трезвом,
Как видишь сам, задумал я сонет.
4
Как видишь сам, задумал я сонет.
Я не любил души его цикличной —
Но вот теперь, на переломе лет,
Заворожен работой непривычной.
Холодной формы строг авторитет,
Размер размерен силою безличной —
А мне бы воли, где горит рассвет
И спит дозор у кромки пограничной.
Но вот ведь и сплетается венок —
Еще чуть-чуть... Когда б я только смог,
От головокружения немея...
Как зодчие готические ввысь
И камень заставляли вознестись —
Вольно ж и мне: когда б и впрямь сумел я...
5
Вольно ж и мне: когда б и впрямь сумел я,
Случись со мной тот самый переезд,
Не растранжирить собственного мненья
В чаду невыносимых общих мест.
Насчет того же недоразуменья
С литературой: поглядев окрест,
Ты видишь лишь разрозненные звенья,
А не могучий сыгранный оркестр.
Но здесь, без вас, в отечестве далеком
Единым льется музыка потоком.
Мы слышим вас — и это вам ответ.
Как ни безлюден путь первопроходца —
Все отзовется, встретится, вернется,
Над океаном прочертивши след.
6
Над океаном прочертивши след,
Вы вмиг переживаете на воле
Задаром вам отпущенный расцвет
Дыхания, стесненного дотоле.
Но неизбежно будничный сюжет
Перебивает обаянье роли —
И вот уже что ты, что твой сосед
Поражены беспомощностью, что ли.
Жизнь обнажилась — и поди ответь:
А есть ли там о чем вещать и петь,
Или: твоя пора — мели, Емеля?..
Все это заставляет из Москвы
С досадными сомненьями, увы,
Слова любви переплести немедля.
7
Слова любви переплести немедля
С обидами. Хватая карандаш
Отточенный, перебирать в уме для
Полемики — мыслительный багаж.
И огляжусь, как будто сел на мель я:
Прикажешь петь: «роман окончен наш»?
Ну, возвратишься. Схлынут новоселья.
Пропьются деньги. Сына ты отдашь
В училище военно-трудовое.
Работы сыщешь. Годы на покое —
А там война, крылатых тень ракет...
И вновь перо я острое хватаю
И лирику бесцельную сплетаю
С мотивами упрека на предмет.
8
С мотивами упрека — на предмет
Отчаянья, стучанья лбом о стену —
Сживаюсь я, и грозный ход планет
Как бы мою поддерживает тему.
Шумит листва. Привет тебе, привет.
Я куртку твою черную надену,
Сойду в метро. Кликушество газет
Испепеляет нервную систему.
Грустил и я на Северной Земле
О корешах, о праздничном столе:
Как избирательны воспоминанья!
Мы жадно дышим воздухом утрат —
И через пару лет имеем ад
Отмершего взаимопониманья.
9
Отмершего взаимопониманья
Никак не зарубцуется тоска —
Хотя смешно с такого расстоянья,
Сквозь океаны ссориться пока.
Жизнь обессмыслилась бы, перестань я
Хранить надежду, что наверняка
Еще позолотит заря свиданья
Адриатические облака.
Что до России — твой коллега прав,
Не то чтоб вовсе с родиной порвав,
А только дом терпимости меняя
На вольную несчастную любовь:
Отсюда тема гибели... И вновь
Болит душа в зеленой дымке мая.
10
Болит душа в зеленой дымке мая,
Когда цветет черемуха, когда,
Едва собравшись, туча грозовая
Над горизонтом тает без следа.
Живу вслепую, не подозревая,
Еще какая светит нам беда,
Еще удача светит нам какая
В катящиеся к пропасти года.
Уже коты крадутся в ночь погостом.
Пора вздремнуть — а ветки рвутся к звездам,
И соловьям молчанье невтерпеж,
И зноем дышит ночь над куполами...
Теперь я злюсь, за общими словами
Угадывая фальшь и даже ложь.
11
Угадывая фальшь и даже ложь,
Я перечту твое произведенье:
Всего, о чем ты ни упомянешь —
Полуприятье-полуотверженье,
Полунасмешка и полускулеж —
Уж ты прости мне резкое сужденье,
Но для меня к тому ж, как острый нож,
Отсутствующее стихосложенье.
Минувшим летом, осенью, зимой
На голос я настраивался твой,
Любезного повсюду славя брата...
Скажи поклон заморским корешам:
Потолковал бы с ними по душам,
Пока тускнеет золото заката.
12
Пока тускнеет золото заката,
Пока стрижи взрезают небосвод,
Из грелки ханку трескают ребята,
Крутя радар у сахалинских вод.
Моя страна ни в чем не виновата.
Еще почтить потянется народ
Могилу неизвестного солдата,
Распотрошившего тот самолет.
И женщина — святая простота —
По глупости швыряла паспорта,
Ползли к затылку брови дипломата...
Давай нальем и выпьем за нее,
Потом за нас, за прежнее житье,
Расколотое надвое когда-то.
13
Расколотое надвое когда-то,
Былое освещается на миг,
Летучее, как паруса фрегата,
Надежное, как выписки из книг.
Единомыслие холодновато,
Но я размолвке памятник воздвиг —
А нам мила внезапная цитата.
Пускай же нас возлюбленный язык
Соединит и примирит на слове.
Нам обживать десятилетье злое,
Под зависти и ненависти дрожь
Обмениваться золотым наследством —
А забывать нам, милый, не по средствам:
Был мир наш на прощанье так хорош...
14
Был мир наш на прощанье так хорош!
Вино с гитарой — по домам и скверам,
И топот ног, и пестрота одеж,
И светлый дым, тянувшийся к портьерам.
Последний раз из горлышка хлебнешь —
И все они столпятся за барьером,
И нервный заглушающий галдеж,
И чистилище с выродками в сером,
И беготня с периной и котом...
Я не прощаюсь. Это все потом:
И холокост, и ночь Варфоломея,—
Мы свидимся. Вам подкатили трап.
Ты ускользнул из этих самых лап:
Вольно ж тебе, лукавый пустомеля.
15
Вольно же тебе, лукавый пустомеля,
Ты говоришь: литературы нет.
Не в добрый час, а в мутный день похмелья,
Как видишь сам, задумал я сонет.
Вольно ж и мне: когда б и впрямь сумел я,
Над океаном прочертивши след,
Слова любви переплести немедля
С мотивами упрека на предмет
Отмершего взаимопониманья...
Болит душа в зеленой дымке мая,
Угадывая фальшь и даже ложь,
Пока тускнеет золото заката,
Расколотое надвое когда-то:
Был мир наш на прощанье так хорош!
1984
* * *
Я из земли, где все иначе,
Где всякий занят не собой,
Но вместе все верны задаче:
Разделаться с родной землей.
И город мой — его порядки,
Народ, дома, листва, дожди —
Так отпечатан на сетчатке,
Будто наколот на груди.
Чужой по языку и с виду,
Когда-нибудь, Бог даст, я сам,
Ловя гортанью воздух, выйду
Другим навстречу площадям.
Тогда вспорхнет — как будто птица,
Как бы над жертвенником дым —
Надежда жить и объясниться
По чести с племенем чужим.
Но я боюсь за строчки эти,
За каждый выдох или стих.
Само текущее столетье
На вес оценивает их.
А мне судьба всегда грозила,
Что дом построен на песке,
Где все, что нажито и мило,
Уже висит на волоске,
И впору сбыться тайной боли,
Сердцебиениям и снам —
Но никогда Господней воли
Размаха не измерить нам.
И только свет Его заката
Предгрозового вдалеке —
И сладко так, и страшновато
Забыться сном в Его руке.
1984
* * *
В. Санчуку
Небо, накренившееся мглисто.
Синевы бездонная дыра.
Гонит облака, сшибает листья
Ветер, разыгравшийся с утра.
Есть у Бога славная погода:
Дважды за год, к лету и к зиме,
Ветер от восхода до восхода
Так хозяйничает на земле.
Чистка мира, перемена флага,
Чутких ожиданий полоса.
Резко вниз идет излом оврага.
Кверху улетают небеса.
Дальше, над бескрайними холмами,
В золотом сечении земли,
Вспыхнув осиянными краями,
Облака щербатые прошли.
Никогда я не был пейзажистом.
Но сегодня выйди со двора —
Гонит облака на небе мглистом
Ветер, разыгравшийся с утра.
Дай же воли солнечному полдню,
Дай же ветру разгуляться всласть.
Всем дай Бог, кого люблю и помню,
Перезимовать и не пропасть.
1984
ДВА СТИХОТВОРЕНИЯ
Е. Игнатовой
1
С мороза в кухню.— Как Москва?
Хотите кофе или чаю? —
Но вдохновение родства
Я за версту предвосхищаю.
Единомышленники. Звон
Металла и глагол эпохи.
Поземкой город занесен.
Неона бледные сполохи
Лишь углубляют черноту.
Беседу, светлую, как вьюга,
Легко вести, слова друг друга
Подхватывая на лету.
Все ускоряются, грозя,
Беспамятные годы эти.
Не часто новые друзья
Отыскиваются на свете,
Не просто. Суеверный страх:
Не пропустить, не оступиться.
И стынут на семи ветрах
Неосвещенные столицы,
Где продаются без стыда,
Где пьют, где о пустом судачат,—
А наши все степями скачут
И не доскачут никогда.
Кофейный пар. Табачный дым.
Укутанные шалью плечи.
Мы этот вечер посвятим
Теченью памяти и речи.
Давно ли их со зла в расход
Пустил и промотал запоем
Оставшийся в живых народ —
И гравитационным полем
Земля молчанья залегла.
Но слово бьется птицей черной,
А там, на высоте просторной,—
И клекот горловой упорный,
И напряжение крыла.
2
Что есть душа? Не спрашивай. Пойдем
Замерзшими холмистыми лугами,
Где в густо-синем воздухе ночном
Между белесоватыми клоками
То тут, то там морозная звезда
Проглянет из бездонного провала,
Не освещая тропки никогда.
Верх-вниз и лево-право растеряла
Захватывающая кривизна.
Снег голубеет, небо отражая.
Шаг в сторону — во мгле растворена,
Грядой холмов петляет даль ночная.
Не спрашивай. Но есть одни глаза,
Где пляшет темень, и круги цветные
Расходятся, и различить нельзя
Ни зги вокруг. И есть глаза другие.
В них отсвет ленинградского катка,
Где свалена еще с блокады мебель.
Азарт подростка. Юного кружка
Опасное товарищество. Небыль
Угарных лет. Семейного угла
Заботливо поставленная крепость.
И зернышко бесхозного тепла
На дне зрачка нечаянно пригрелось.
Когда одни в другие поглядят —
Невидяще, темно, морозно, снежно —
Уже дохнет Москва, и это — ад,
А это — мы, и встреча неизбежна,
И недоговоренные слова
Не пропадут. Так вот: какая сила
В один пейзаж соединила два —
И две чужих судьбы к нему прибила?
Не спрашивай. И без того хрупка
Проснувшаяся чуткость — и напрасно
Искать ей объяснения, пока
И без того внутри светло и ясно.
1984
* * *
Опять на пробу воздух горек,
Как охлажденное вино.
Уходит год. Его историк
Берет перо, глядит в окно.
Там город сумерками залит,
Повизгивают тормоза,
Автомобиль во мглу сигналит —
И брызжет фарами в глаза.
Там небо на краю заката,
Вдоль от огней и кутерьмы,
Отсвечивает желтовато,
Проваливаясь за холмы.
И, бледно высветив погосты
За лабиринтами оград,
Осенние сухие звезды
В просторном космосе горят.
Быть может, через меру боли,
Смятенья, страха, пустоты
Лежат поля такой же воли,
Такой же осени сады.
Быть может, застилая очи,
Проводит нас за тот порог
Бессвязный бред осенней ночи,
Любви и горечи глоток.
Как будто легкий стук сквозь стену
В оцепененье полусна,
Как будто чуткую антенну
Колеблет слабая волна.
Как будто я вношу с порога,
Пройдя среди других теней,
Немного музыки. Немного
Бессонной памяти моей.
1985
* * *
Я знал назубок мое время,
Во мне его хищная кровь —
И солнце, светя, но не грея,
К закату склоняется вновь.
Пролеты обшарпанных лестниц.
Тревоги лихой наговор —
Ноябрь, обесснеженный месяц,
Зимы просквоженный притвор.
Порывистый ветер осенний
Заладит насвистывать нам
Мелодию всех отступлений
По верескам и ковылям.
Наш век — лишь ошибка, случайность.
За что ж мне путем воровским
Подброшена в сердце причастность,
Родство ненадежное с ним?
Он белые зенки таращит —
И в этой ноябрьской Москве
Пускай меня волоком тащат
По заиндевелой траве.
Пускай меня выдернут с корнем
Из почвы, в которой увяз —
И буду не злым и не гордым,
А разве что любящим вас.
И веки предательским жженьем
Затеплит морозная тьма,
И светлым головокруженьем
Сведет на прощанье с ума,
И в сумрачном воздухе алом
Сорвется душа наугад
За птичьим гортанным сигналом,
Не зная дороги назад.
И стало быть, понял я плохо
Чужой до последнего дня
Язык, на котором эпоха
Так рьяно учила меня.
1986
* * *
Как воздух игрою полон обманчивых отражений!
Гуляет над лугом ветер — и ты, вдалеке близка,
Стоишь рощей на грани солнца и тени,
И над тобой проплывают летние облака.
И шаг отдает в колено, и жмется земля к подошвам.
И в торге с судьбой разлука — всегда ходовой товар.
И месяц идет на убыль, и все это станет прошлым,
И голубовато-серым подернется листьев жар.
И все не наговориться, и все-то не наглядеться:
Там сойка взлетела — помнишь? Там зяблик запел
и смолк...
И древнее любопытство, мальчишество, лицедейство,
Когда головокруженье легко, как прощеный долг.
О чем ты сейчас спросила? И что я тебе ответил?
Нам лишь секундная стрелка в такие часы слышна,
Когда полынью потери предутренний дышит ветер,
И серый металл рассвета — возмездием из окна.
Становишься злее, цепче, оглядчивее с годами.
С годами... Сказав такое — сощуриться да вздохнуть.
И жмется земля к подошвам пружинисто под ногами,
И ветер лугов ложится прозрачной волной на грудь.
1987
* * *
То ли кожу сменившие змеи
Отдыхают в эдемском саду —
То ли правда, что стала честнее
Наша родина в этом году.
Если нет — то на сердце спокойней,
И легко мне, и весело так
Наблюдать со своей колокольни
Перестройку во вражьих рядах.
Если да — я и молвить не смею,
Как мне боязно в этом раю:
Опрометчиво честному змею
Вверить певчую душу свою!
1988
* * *
Школьница, ослушница, сестрица,
Тихий омут — темная вода...
Вспомнится, приснится, повторится
Дней непоправимых череда.
Мы упрямы, и судьба упряма.
Ночь длинна, разлука далека.
Завтра утром подниматься рано.
Ты ложись, я посижу пока.
Я не знаю, отчего с тобою
Всякий раз, забудешься едва,
В душу лезет давнее, родное,
Чистые Пруды, 12 А.
Слышишь — соблазнительный, опасный
Прошлого несбывшийся зов?
Снег искрится. Светит месяц ясный.
И надежен наш последний кров.
Угли красны, жар идет на убыль.
Я задвину вьюшку для тепла.
Видишь, как убийственно мы любим?
Помнишь, как черемуха цвела?
По душе тебе с таким отпетым?
Отвернись, забудь, усни, прости...
Залиты лилово-белым светом
Железнодорожные пути.
Зоркие озябшие созвездья
Стерегут равнину до утра.
Мы одни здесь, мы вдвоем, мы вместе.
Милая, проснись. Вставать пора.
1988
* * *
Прощаться не спеши. Холодная аллея
Рассеивает свет нездешней белизны.
Под горький листопад, о прошлом не жалея,
Легко перебирать несбывшиеся сны.
Но что поделать нам со сбывшимися снами,
Над выгибом реки, петляя по холмам,
Когда верхушки лип закружатся над нами,
И воздуха в груди едва достанет нам?
Когда надежды нет, а нежности в избытке,
Не забегай вперед, но оглянись назад.
Еще войдешь во вкус блаженной этой пытки...
Багровой полосой рубцуется закат.
И тайное тепло сквозь холод пальцев милых,
Лишь выплеснется звезд ночное молоко,
И нам, едва забудь, чего забыть не в силах,
По-прежнему спокойно и легко.
1988
* * *
Я книгу отложил — и, кажется, душа
Осталась без меня под темным переплетом.
А я закрыл глаза, и лишь комар, жужжа,
Перебивал мне сон охотничьим полетом.
И наяву еще или уже во сне,
Но сдавливая грудь какой-то болью давней,
Той мудрости слова напоминали мне
О двадцати годах надежд и ожиданий.
И оглянулся я на двадцать лет назад,
Под перестук времен — на сбывшиеся строки,
И в брызгах дождевых был над Москвой закат,
И радуга была вполнеба на востоке.
Вот так я жизнь и жил — как захотел, как смог.
То соберусь куда, то возвращусь откуда.
И тьма ее низка, и свет ее высок,
И велика ли честь надеяться на чудо?
Надеяться и ждать. Не напрягая сил,
Осенней горечью дышать на склоне лета,
Ступить на желтый лист, забыть, зачем все это,
И выдохнуть легко — октябрь уж наступил...
Август 1989
* * *
Юность самолюбива.
Молодость вольнолюбива.
Зрелость жизнелюбива.
Что еще впереди?
Только любви по горло.
Вот оно как подперло.
Сердце стучит упорно
Птицею взаперти.
Мне говорят: голод,
Холод и Божий молот.
Мир, говорят, расколот,
И на брата — брат.
Все это мне знакомо.
Я не боюсь погрома.
Я у себя дома.
Пусть говорят.
Снова с утра лил‹ здесь.
Дом посреди болотец.
Рядом журавль-колодец
Поднял подобья рук.
Мне — мои годовщины.
Дочке — лепить из глины.
Ветру — простор равнины.
Птицам — лететь на юг.
Август 1989
* * *
Ноябрьский ветер запахом сосны
Переполняет пасмурные дали.
Что значил этот сон? Бывают сны
Как бы предвестьем ветра и печали.
Проснешься и начнешь припоминать
События: ты где-то был,— но где же?
На миг туда вернешься — и опять
Ты здесь... и возвращаешься все реже.
Так в этот раз или в какой другой
(Уже не вспомнить и не в этом дело),
Но там был лес, поселок над рекой,
И синева беззвездная густела.
Там загоралось первое окно,
Шептались бабки на скамье у дома,
Там шел мужик и в сумке нес вино —
Там было все непрошено знакомо.
Там жили, значит, люди. Я бы мог
(Но веришь, лучше все-таки не надо)
Приноровить и опыт мой, и слог
К изображенью этого уклада.
Когда б я был тем зудом обуян,
Когда б во мне бесилась кровь дурная,
Я принялся бы сочинять роман,
По мелочам судьбу воссоздавая.
Тогда бы я и жил не наугад,
Расчислив точно города и годы,
И был бы тайным знанием богат,
Как будто шулер — знанием колоды.
Я знал бы меру поступи времен,
Любви, и смерти, и дурному глазу.
Я рассказал бы все... Но это сон,
А сон не поддается пересказу.
А сон — лишь образ, и значенье сна —
Всего только прикосновенье к тайне,
Чтоб жизнь осталась незамутнена,
Как с осенью последнее свиданье.
Ноябрь 1989
* * *
Спой мне песенку, что ли,— а лучше
Помолчим ни о чем-ни о чем.
Облака собираются в тучи.
Дальний выхлоп — а может, и гром.
Ничего, что нам плохо живется.
Хорошо, что живется пока.
Будто ангельские полководцы,
Светлым строем летят облака.
Демократы со следственным стажем
Нас еще позовут на допрос.
Где мы были — понятно, не скажем.
А что делали — то и сбылось.
Октябрь 1990
* * *
Липа, ясень, рябина, два тополя пирамидальных,
Семь берез под окном.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В небесах пустырей рассыпались осенние звезды,
Среди них и моя.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Человечье жилье все мерещится мне полустанком,
Полустанок — жильем.
Будет где погрустить. А прощаться навеки
Нескоро.
И до крайней беды —
Лишь бы мне в изголовье хватило к утру Беломора
Да холодной воды.
Ноябрь 1990
О КНИГЕ ИОВА
«Небеса, твердые, как литое зеркало» (Иов. 37.18) отражали молодой мир. Расцветающую весной пустыню и ручьи, пробивающиеся меж холмами. Пастушьи стоянки и шатры вождей. Там ревели верблюды и ржали боевые кони.
Был человек в земле Уц, имя его Иов; и был человек этот непорочен, справедлив и богобоязен и удалялся от зла. (I.I).
Десятки веков человечество не в силах позабыть Иова. Когда в V или IV веке до Р. Х. книга Иова была записана — предание о нем числило за собой уже под тысячу лет. Память о праведнике, стало быть, выстрадана опытом целой истории народа — всеми кочевьями и всей оседлостью, всеми царствами и всей анархией, от чудесного исхода до унизительного плена.
Песчаный ветер. Мощь земли. Молоко и мед родины. Не прочувствовав обстановки Иова, легко проскочить мимо главного в книге, подменить ее чуткую жизненность — умозрением. А дух книги не терпит умозрительных построений, пусть и благочестиво направленных. Мир, окружающий Иова,— не декорация, но живая почва, питающая действие книги. Как Творец откроется Иову Господь — и Творение воспето в книге, насыщая саму ткань повествования и диалога.
Не развернутыми пейзажами — но по-библейски скупо: броскими чертами, поясняющими спор метафорами, особенностями словоупотребления,— на страницах книги утверждается природа и бытовой уклад. Повседневный опыт впечатался в те страстные речи, которыми обмениваются Иов и его собеседники. Крупицы этого опыта емки; в них, как в кристаллах, преломляются смысловые линии книги. Отсюда — ее редкие, несравненные образы. Как обращается к Господу Иов: «Не Ты ли вылил меня, как молоко, и, как творог, сгустил меня?» (10.10). — Или сетует на друзей: «Но братья мои неверны, как поток, как быстро текущие ручьи, которые черны ото льда и в которых скрывается снег. Когда становится тепло, они умаляются, а во время жаров исчезают с мест своих. Уклоняют они направление путей своих, заходят в пустыню и теряются» (6.15-18).
Таков же проходящий сквозь всю книгу образ шатра. О громе небесном говорится: «треск шатра Его» (36.29). — «Померкнет свет в шатре» у беззаконного,— грозит один из мудрецов,— «...изгнана будет из шатра надежда его» (18.6; 14). — И другой добавляет: «зло постигнет и оставшееся в шатре его» (20.26). — Опорный образ быта, устройства среди непокорной природы, шатер одновременно предстает и образом законопослушания, и надежности духовной. Ведь и скиния означает шатер, шалаш — и Ковчег Завета первоначально перемещался в шатре.
Привычное природное движение, насущные заботы по хозяйству не обрамляют «содержания» книги — но сами претворяются в ее глубокую поэтичность. Конкретная эта поэтичность — эта конкретность, она же поэзия — не «форма» книги, но — влиятельная подоплека ее смысла, среда его обитания. Это строй подголосков того гимна Творению, который и представляет собой книга Иова.
И сегодня поют об Иове в христианских церквах. Богословы, философы, писатели заворожены его образом по сей день. Иова чтили и чтят за праведность. Однако сама его праведность — загадка. Ее видят одни в одном, другие — в другом; порой одно — в прямой противоположности с другим.
Богословская традиция славит Иова многострадального, прежде всего славит его долготерпение. Правда: «Господь дал, Господь взял» (I.21),— говорит Иов, наказанный без вины... В том же русле мыслил и Достоевский. Его старец Зосима говорит о страдании, о терпении, о конечном воздаянии Иову. Возвратил ведь Господь Иову отнятое добро, взамен погибших родились новые дети. Все же захватило дух у русского писателя: каким образом, даже во вновь обретенном счастье, мог Иов успокоиться, простить прошлое, смириться с жестокой утратой? Отвечал Достоевский в том духе, что сама новая жизнь воскресила Иова. В неисчерпаемости живой жизни — ее тайна и величие Промысла, совершающегося в ней. Новые дети, новое счастье постепенно пробудили Иова. Ему, с его чудесным опытом, виднее, нежели нам: как такое возможно.
От Киркегора к Шестову сложился взгляд на Иова с противоположной стороны. Внимание приковано здесь уже не к долготерпению и смирению — напротив, к отчаянию, дерзанию, резким вопрошаниям Иова. Тоже правда: терпит Иов несравненно долго — но ведь не до бесконечности. Причем дерзкие вопли занимают в объеме книги долю преобладающую: по одному по этому нет никакой возможности «отделаться» от них. Дерзость Иова смутила бы робкого начетчика — Шестова, напротив, она-то и привлекает. А в трех мудрецах, утешающих Иова, Шестов увидел прообраз на века философского рационализма — с его способом мыслить, с его этикой. И ведь не одна философия — расхожее представление о благочестии также задано здесь... Шестов повторяет за Киркегором вопрос: когда велик Иов,— когда говорит «Господь дал, Господь и взял» — или когда воплями своими дерзко взыскует Господа?
У Достоевского много правды — но, его же словами выражаясь, не вся правда. Слишком много обтекаемых общих мест остаются незатронутыми. Для чего все-таки большая часть книги заполнена дерзкими воплями Иова? В чем именно раскрылась перед Иовом неисчерпаемость жизни? Что в этой жизни заставило его примириться с непримиримым? Избегая этой остроты, рискуешь оказаться вместе с мудрецами книги Иова. Но ведь очевидно, что для автора книги детское отчаяние Иова выглядит и по-человечески честнее, и религиозно последовательнее, нежели отвлеченные утешения мудрецов. И однако в апологии бунта, какую предлагает Шестов, также «всей правды» нет. В этом воззрении теряет смысл праведность, отличавшая Иова всю его жизнь до испытания; вовсе исчезает открытая Господом Иову новая жизнь. По Киркегору, сам предел отчаяния — не основной пафос и не последнее слово книги.
Христианину легче всего разрешить эти противоречия с помощью прообразовательного подхода к ветхозаветному рассказу. Многие из вопрошаний Иова (о безвинном страдании, о смертной участи человека) подводят к христианскому кругу мыслей и разрешаются в искупительной жертве Спасителя. Апостол Павел говорит: «Нынешние времена страдания ничего не стоят в сравнении с тою славою, которая откроется в нас» (Рим. 8.18). — Однако вправе ли мы ограничиваться прообразовательным подходом? Ведь это все равно, что признать, будто живший во времена свои и не знавший Христа Иов никакого ответа от Господа непосредственно не получил! Из текста же книги явствует нечто противоположное. Значит, либо книга Иова никакого собственного смысла не имеет — либо же мы, что более вероятно, склонны по своему высокомерию кощунствовать.
Что автор книги Иова молчит о христианской разгадке земных тайн — удивляться не приходится. Но если мы, христиане, молчим о той разгадке, что возвещена в богодуховенной книге от лица Самого Господа,— вот это поистине удивительно.
Перечитывать таинственную книгу ради свободного исследования — ответственность немалая. Который раз в истории предпринимается подобная попытка? Возможно ли избежать как предубеждений, так и отсебятины? Все же, перечитывая, вдумываясь и в доводы самонадеянных мудрецов, и в «возвышенные речи» самого Иова,— убеждаешься, что взаимоисключающих отношений между Иовом долготерпеливым и Иовом дерзающим — нет. И не в сглаживании углов, не в диалектическом трюке «снятия противоречий» — но, напротив, во всем свойственном книге напряжении этих противоречий — достигается такое убеждение. Речь Господа из бури — это речь Господа из бури, а не снятие противоречий. И в раскатах этой речи обнаруживается неожиданное, хотя несомненно что-то, мимо чего тысячелетиями соблазнительно влечет нас прочь какая-то зловещая сила.
1
Упрек, позорный для меня, выслушал я, и дух разумения моего ответит за меня (20.3).
Бросая эти слова Иову, мудрец Софар мог бы с тем же успехом добавить: «...и я мыслю плохо, если я прибавляю что-нибудь от себя» (Гегель. ЭФН, т. I. Наука логики.— М., 1975, с. 124).— Верно, что мышление трех мудрецов — как бы прообраз рационализма в самом широком смысле слова. Приведенные слова Софара — «гносеологическая предпосылка» всей этой «системы» мышления. «Субъект» навязываемой Иову мудрости — разум, безличный, отвлеченный, самозаконный. Иудейская риторическая фигура утвреждает на тысячелетия неизменную отправную точку философской мысли.
Утешители Иова — Елифаз Фоманитянин, Вилдад Сахвеянин и Софар Наамитянин — мудрецы, они и пришли из трех прославленных мудростью городов. Мудрость их — не просто природный ум, обогащенный житейским опытом. Мудрецы — если не во время действия, то во время создания книги Иова — были в Иудее и в окрестных землях Ближнего Востока чем-то вроде особого сословия: в Ветхом Завете пророчество четко разграничено с «премудростью» — и пророк говорит: «Горе тем, которые мудры в своих глазах и разумны перед самими собою!» (Ис. 5.21).
Соблазнительно — выстроить систематически суждения трех мудрецов, переводя, вслед за Шестовым, их речь на язык философии нового времени — и обратно. В итоге этого увлекательного труда предстал бы, в зачаточном виде, свод философских дисциплин: от гносеологии — через этику и своеобразную теодицею — к социальной утопии.
В современной мысли, однако, всегда отмерена защитная дистанция между научной истиной и личной человеческой заинтересованностью. В книге же Иова речь на высочайшей ноте идет о «едином на потребу», о последних человеческих вопросах, прямо о жизни и смерти. Современная замкнутая на себя мысль тяготеет к игре, игра эта безопасна. В той игре, куда втягивает мудрецов неутомимое отчаяние Иова, ставка оплачивается человеческой жизнью, а то и выше.
Три мудреца из страны мудрецов — но и в их лица дул песчаный ветер. Семитский их темперамент, сам тон и слог их речи — не те, что у афинских философов, не говоря уж о германских ученых. Книга Иова пронизана поэзией насквозь — и если Сам Творец говорит с Иовом на одном языке, на том же языке приходится изъясняться и мудрецам. Сами доводы их — не столько аргументы, сколько зримые образы. Судьбоносный спор книги Иова — не спор между логикой и поэзией, но противоборство двух поэтических по природе своей установок.
Поэзия мудрецов жестока, сухой жар ее бесчеловечен. Но страстная искренность ее — бесспорна. «Дух разумения» говорит за них — но как он говорит?
И вот, ко мне тайно принеслось слово, и ухо мое приняло нечто от него. Среди размышлений о ночных видениях, когда сон находит на людей, объял меня ужас и трепет и потряс все кости мои. И дух прошел надо мною; дыбом встали волоса на мне. Он стал,— но я не распознал вида его,— только облик был перед глазами моими; тихое веяние,— и я слышу голос...» (4.12-16).
Так, почти в мистическом экстазе, свидетельствует Елифаз. Отношения Сократа с его ироническим демоном были много сдержанней.
Гневная страстность мудрецов возрастает по мере того, как отчаянная правота Иова загоняет их в тупик. Они обороняются нападая. Они яростно отстаивают то, что есть единственная доступная им правда. Поначалу же они — вместе с Иовом, ведь они его искренние друзья, они пришли «...сетовать вместе с ним и утешать его» (2.II).— Все в книге Иова развивается так естественно, так жизненно — в этом особая ее прелесть.
И сидели с ним на земле семь дней и семь ночей; и никто не говорил ему ни слова, ибо видели, что страдание его весьма велико (2. 13).
Сострадание и, так сказать, такт — по нашим меркам даже преувеличенные. Мудрецы вовсе не спешат превращать живые страдания друга в предмет отвлеченной дискуссии. Что опять же существенно роднит их с афинянами: те не выдержали бы семи дней молчания, когда под рукой такая отменная тема для диалога.
Но вот «...открыл Иов уста свои и проклял день свой» (3.I),— и в первой «возвышенной речи» дерзко возопил о правоте своей перед Господом. Теперь утешения друзей как раз и превращаются в нравоучения мудрецов. Дерзость Иова посягает не столько на Бога и мир, заподозренные Иовом в несправедливости,— сколько на представление мудрецов о Боге и мире, на их картину мира, на их символ веры. Так оно всегда и происходит, особенно с мудрецами. Все, что противоречит теории — раздражает (отсюда знаменитое «тем хуже для фактов» Гегеля).
Логика раздражения поведет естественно к личным упрекам в адрес Иова. Но пока что упреки приглушены, приправлены лестью.
Богобоязненость твоя не должна ли быть твоей надеждою, и непорочность путей твоих — упованием твоим? (4.6)
Лесть эта уже не без лицемерия, как явствует из следующего же риторического вопроса. Не отваживаясь пока на личные нападки, Елифаз обращается к общей картине мира:
Вспомни же, погибал ли кто невинный, и где праведные бывали искореняемы?» (4.7)
Но Иов-то гибнет — так праведен ли он?.. — Праведность была славой Иова в дни благоденствия. Он потерял душевный мир, счастье, детей — все. Не зная за собой вины, он и то терпел дольше мыслимой меры. Вот он сидит на куче пепла, в разодранных одеждах, покрытый язвами. Вид его таков, что при первом взгляде на него темпераментные друзья «...зарыдали и разодрали каждый одежду свою, и бросали пыль над головами своими к небу» (2.12).— Терпение Иова теперь иссякло, и он осмелился признаться в этом. И тотчас сострадание друзей тает, сама честь Иова берется под подозрение, упреки уже, как осы, жужжат, хотя еще не жалят. И в упрек Иову ставится справедливость миропорядка.
Как я видал, то оравшие нечестие и сеявшие зло пожинают его... (4.8).
Где, когда видал?.. Легко заметить: Елифаз говорит что-то не то. «Сеявшие зло» слишком часто никакого зла в этом мире не пожинают. Цари Ура, цари Ассирии могли бы немало занятного порассказать на этот счет. Елифаз явно не настоящий миропорядок описывает, но свою собственную «этику». Когда мудрецы выдавали желаемое за действительность, подменяя своей этикой действительность,— последствия часто бывали плачевными. Когда очередной мудрец, Демосфен, навязал афинянам законопроект, обрекший их на заведомо безнадежное сражение,— дело кончилось тем, что македонский царь в пьяном виде плясал на поле боя среди трупов, издевательски распевая слова демосфенова законопроекта... И — когда же торжествовали в этой жизни праведники? Снова подмена. Вечный трюизм философской этики: праведный должен торжествовать, но долг и есть высшая действительность; так что мудрец в своем возвышенном расположении духа вправе опустить это словечко «должен»,— и «следовательно», праведник торжествует. Разумное — действительно. Так жизнь подменяется абстрактным моральным нормативом. Торжествует не праведник, но высокомерная неотзывчивость и глухота мудреца.
Но как внушить Иову, что он счастлив — Иову, без вины пострадавшему, без меры претерпевшему? Елифаза охватывает досада.
Так, глупца убивает гневливость, и несмысленного губит раздражительность (5.2).
Это словечко «раздражительность» очень удачно стоит в традиционном переводе. Скрытым сарказмом звучит это сниженно-житейское употребление рядом с обрушившимися на Иова небывалыми бедами. Мудрецы сами большой выдержкой не отличаются: гнев их как раз закипает. Они еще не научены, как эллины, атараксии. Лишь от безвинного страдальца требуется мудрое спокойствие — «дух разумения» вправе повышать голос.
Обвинения личные не заставят долго ждать. Ведь без них на поверку рушится вся их постройка, все представление о справедливости миропорядка. Если Иов невиновен, действительность мудрецов погибла — и другая, страшная жизнь вот-вот вступит в свои права. И Елифаз обвиняет.
Да ты отложил страх и за малость считаешь речь к Богу (15.4).
Речь идет о страхе Божьем. Казалось бы, в дни благоденствия страшившийся — перед лицом же разразившегося уже бедствия бесстрашный Иов заслуживает называться мужественным и мудрым. Не такова, однако, мудрость Елифаза — и мужество не сродни ей.
Тебя обвиняют уста твои, а не я, и твой язык говорит против тебя (15.6).
Кто теперь назвал бы речи мудрецов «утешениями»? Это — обвинительные речи. Перед тем другой мудрец, Вилдад, успел высказаться еще сильнее:
Если сыновья твои согрешили перед Ним, то Он и предал их в руки беззакония их (8.4).
Подозрение это безобразно в своей беспочвенности: у Вилдада нет и не может быть ни малейшего повода подозревать какую-то вину погибших детей Иова. Из последней речи Елифаза, впрочем, выясняется, что доказывать обвинения мудрецы сочли вовсе неуместным излишеством. Еще бы — их мир угрожает обрушиться (что уже обрушился мир, невыдуманный мир, мир их друга Иова — они знать не хотят).
Верно, злоба твоя велика и беззакониям твоим нет конца. Верно, ты брал залоги от братьев твоих ни за что и с полунагих снимал одежду ... —
как умиляет это «верно», для большей убедительности повторенное риторической анафорой? —
...Утомленному жаждою не подавал воды напиться и голодному отказывал в хлебе; а человеку сильному ты давал землю, и сановитый селился на ней. Вдов ты отсылал ни с чем и сирот оставлял с пустыми руками» (22. 7-9).
Могло бы показаться, что мелочность пустого этого перечисления снижает уровень речи Елифаза. Величаво утверждая справедливость миропорядка, мудрец опускается до клеветы. Но в том-то и дело, что без клеветы этой миропорядок его рассыплется в прах.
Чтобы прояснить абсурдность клеветы, уместно тут же, забегая вперед, поместить не вызывающее сомнений свидетельство самого Иова — некогда вождя в земле Уц:
...потому что я спасал страдальца вопиющего и сироту беспомощного. Благословение погибавшего приходило на меня, и сердцу вдовы доставлял я радость. (...) Сокрушал я беззаконному челюсти и из зубов его исторгал похищенное. (...) Внимали мне и ожидали, и безмолвствовали при совете моем. После слов моих уже не рассуждали; речь моя капала на них. (...) Я назначал пути им и сидел во главе и жил как царь в кругу воинов, как утешитель плачущих (29.12-25).
Друзья Иова не могли ведь не знать его прошлого. Но что им за дело до правоты канувшего в небытие царского суда. Их «система» нуждается в виновных. Иначе — откуда взяться справедливости в их понимании: неминуемой награде для добрых и каре для злых?
Таков мир мудрецов. Есть в их мире справедливость, засеяны в нем семена премудрости, так что и Сократу, и Спинозе, и Канту, и Гегелю найдется место под раскидистым древом. Нет в этом мире пустяка — жизни, в нем нет красок, бьющих в глаза, и звуков, потрясающих слух. Неотзывчивость и глухота стеной отгородили мудрецов от мира красок и звуков — зато их собственная мозговая горячка разбухла до объема целой вселенной. Ради этого их собственного, уродливого, кастрированного мира они жертвуют Иовом, которому в их мире нет места.
Это еще далеко не все. Мир их нуждается в божестве. То и дело мудрецы призывают имя Господне. Елифаз укоряет Иова:
Но я к Богу обратился бы, предал бы мое дело Богу... (5.8).
Какому? — в этом все дело. Бог Елифаза содействует земледелию (5.10), восстанавливает в правах униженных, удовлетворяет жалобщиков (5.II), защищает бедняков (5.15), разрушает замыслы коварных и «уловляет» хитрых (5.12-14). — Нечто подобное сегодняшним функциям шерифа в одном из американских штатов.
Если же отбросить хитроумную диалектику того, что должно быть, и того, что есть; если вернуться к миру, каким мы его знаем и каким его знать не хотят мудрецы,— то приходится заключить: всего этого Бог не делает! Единственно отведенных ему премудростью муниципальных функций — Он и то не выполняет...
Бог Елифаза не делает и не должен делать ничего, кроме осуществления справедливости, доступной разуму Елифаза (притом на деле не существующей!). Творцу неба и земли — не вообразить ничего, что не способен высказать из уст мудрецов «дух разумения».
Самонадеянность мудрецов головокружительна.
Разве малость для тебя утешения Божии? И это неизвестно тебе? (15.II)
Бог пока что в утешениях Иова участия не принимал. Очевидно, Елифаз имеет в виду свои утешения. Логика на все времена: сперва мудрец представляет на место Бога собственную мудрость, а затем и попросту себя самого.
Бог мудрецов призван осуществлять куцую справедливость — то награждая, то карая. То и другое совершается с неумолимой справедливостью маятника. Непреложность суда, особенно насчет кары, не просто утверждается — сладострастно воспевается мудрецами. Черты Бога награждающего и Бога карающего не могут в итоге не слиться в один образ, возвышающийся надо всею этой премудростью: образ Бога равнодушного.
Бог отгораживается потолком от человека с его совестью, как через пару тысяч лет будет и в этике Канта.
...разве может человек доставлять пользу Богу? Разумный доставляет пользу себе самому. Что за удовольствие Вседержителю, что ты праведен? (22.2-3)
Елифаз тут, между прочим, осторожнее, нежели в первой своей речи насчет земной спра